Он был зачат в ночь, когда солнце обожгло чрево его матери золото-опаляющим огнем. Белый, как облако над Ханааном, ангел встал перед Маноем и женою его, Цлельфонит, и голос его был подобен громовым раскатам, и дымом жертвенного костра клубился нимб над его головой. И в отблесках огненно-рыжего Цлельфонит видела, как наяву – румянощекого младенца в люльке, мальчика, возрастом чуть постарше, с львиногривыми косами по плечам, воина, избивающего сотни врагов поднятым у обочины камнем, а дальше – все растворялось в дымчато-черной тьме, точно пелена легла на глаза ее, точно, мраморно-белая, коснулась век ее ангельская длань.
В ту ночь семя Маноя, пролитое им в неплодное чрево жены его, Цлельфонит, впервые дало всходы, согретые солнечно-золотым, чтобы в положенные природою сроки она разрешилась от бремени – сыном, имя которому было Самсон…
***
В аскалонском храме пахло рыбой. Мерзкий, отвратительно-тошнотворный запах, казалось, он был повсюду, разлитый в воздухе, пачкал ноздри и рот. Самсон провел рукою по широким колоннам, белесыми остовами рыб торчащим из темноты, брезгливо сморщившись, стряхнул с ладоней невидимые чешуинки. Дагон, рыбий бог с чешуисто-хвостатым телом, владыка филистимлян, захватчиков земли Ханаанской, нечистый, как и слуги его, воскуривающие жертвенники под сводами храма… Самсон внезапно подумал, что уничтожить храм его было бы благим делом, угодным Богу Израилеву, достаточно лишь, как следует уперевшись руками, повергнуть наземь парочку вон тех непрочно стоящих колонн… да только сгинуть самому под обломками нечестивого капища он был пока еще не готов.
…Ее кожа была светлее, чем выжженная яростным ханаанским солнцем кожа красавиц народа Израилева, черные, как ночь, ресницы ее скрывали холодно-звездное сияние глаз. Она поднимала глаза – и сердце Самсона, жаром пышущее в груди его, обдавало искрящимся холодом, стылыми рыбьими боками леденило полыхающе-жаркое. Он чувствовал себя гостем на собственном брачном пиру, посреди брачных друзей своих, вздымающих к небесам кубки с запретным ему виноградным вином, по правую руку от жены своей, умащено-скользкой ладонью касающейся ладони его. Она улыбалась – и рыбьеротый Дагон растягивал губы в улыбке за плечами ее, в дымчато-белом облаке жертвенных курильниц.
– Ты ненавидишь меня и не любишь; ты загадал загадку сынам народа моего, а мне не разгадаешь ее!
– Отцу моему и матери моей не разгадал ее; и тебе ли разгадаю?
…Его загадка была медово-сладкой на вкус, пустынями ханаанскими пропитанной тайной, с запахом крови и рыбье-соленого пота. Он шел в Фимнафу, завороженный красотою фимнафских женщин, и жгучая, как солнце Израиля, страсть огнями вспыхивала в груди его, язвила обжигающе-жарким.
Лев выскочил на дорогу, и рев его был подобен иерихонской трубе, от коей падали городские стены, и зубы его скалились угрожающе-белым, и мышцы его дыбились под солнечно-золотистою шкурой, будто пески Ханаана, гонимые ураганным ветром. Самсон смотрел, как он приближается, когтями, острыми, точно кинжалы, в клочки раздирая солнцем прожаренный воздух, а когда он сделался так близко, что Самсон мог ощутить на себе его дыханье, смердящее мясом и мертвечиной – руки Самсона сомкнулись на пасти его, капканом стальным распахнувшейся пасти, и разжимали ее все шире и шире, солнцу выворачивая львино-кровавое нутро, и лев рычал, пока рычание его не превратилось в предсмертные хрипы.
…Он встретил его на обратном пути – шакалами выеденный до костей труп, ставший пристанищем для пчелиного роя, гудяще-ядовитого облака, пляшущего вкруг головы Самсона. Отмахиваясь от черно-мохнатых брызг, с жужжанием падающих на руки и плечи, Самсон вынул соты, пахнущие песком и неостылою кровью, губами коснулся сахарно-сладкого, вдыхая, впитывая в себя – вкус льва и ханаанского солнца, пчел, нападающих на него со свирепостью маленьких львов, и пустынного суховея, заметающего следы его, ведущие прочь из Фимнафы…
– Загадаю я вам загадку; если вы отгадаете мне ее в семь дней пира и отгадаете верно, то я дам вам тридцать синдонов и тридцать перемен одежд; если же не сможете отгадать мне, то вы дайте мне тридцать синдонов и тридцать перемен одежд: из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое.
…Она вновь улыбнулась рыбье-скользкой улыбкой, холодно-успокоительными пальцами коснувшись ладони его, и руки его дрогнули под ее рукою.
– Ты ненавидишь меня и не любишь, Самсон…
Дымно-красные, точно запретное ему виноградное вино, отблески жертвенного огня скользили по коже ее, беспокойно-косматыми тенями плясали по стенам. Они поклялись на пиру, так и не сумевшие разгадать загадку фимнафяне – сжечь ее, и отца ее, вместе с домом и виноградниками, если тонкою сетью лести, угрозами и посулами, не выудит она у Самсона ответ. И Самсон выплюнул ей в лицо – рыбье-едкой горечью пропитанную отгадку, и поднялся из-за стола – каменно-непоколебимый утес посреди бушующего пира – и львиногривая тень за его спиною поднялась вместе с ним, беззвучно рыча, расправила плечи.
…Аскалонский храм протух рыбьим запахом до невозможности – от сводов его, теряющихся в гулко-мраморной пустоте, до подножия его, истертого тысячами ног, обутых в кожаные сандалии и босых – филистимлян, тянущихся на поклон своему пучеглазому богу. Тенью спрятавшись в тени колонн, Самсон всматривался в лица, выбирая улов побогаче – рыбье-узкие, темноглазые лица, выныривающие из темноты храма и ныряющие прочь, в темноту.
Точно стая некормленых рыб, они сгрудились у жертвенника – торговцы в одеяниях, вышитых солнечно-золотым, с золотом звенящими поясами, словно угри – свисающими с бедер их. Он бил их первым, что попалось под руку – жертвенною чашей, просиявшей в ногах его, как осколок разбитого солнца, бил и бил, пока бездыханными на пол не легло ровным счетом тридцать, после чего – взял себе их одежду, в густо-красных кровавых потеках, и золото их, звенящими чешуинками сыпавшееся из поясов, и вышел прочь из аскалонского храма, пропахшего кровью и требухой.
…Раскаленно-красное – солнце падало в пески Ханаана, скользкобокою рыбой ныряло в надвигающуюся тьму, и блики его стекали по щекам Самсона, красно-рыжими каплями путались в волосах, с рождения не тронутых бритвой, львиногривых его волосах. Точно лев после доброй охоты, тяжко ступающий по гудящей от страха земле, он возвращался в Фимнафу, медовым ядом пропитанную, вино-пьянящую Фимнафу, чьи женщины умели язвить не хуже пчел… и жало, оставленное одной из них, ныло, болело под сердцем, гнало его прочь, в дом отца своего, лишь только швырнуть к ногам спорщиков выспоренные ими синдоны и перемены одежд…
Ведь Бог народа Израилева милостив к соблюдающим клятвы.
***
Самсон изнывал от жажды. Более всего на свете – ему хотелось стать рыбой, серебристобокою, юркою рыбой, нырнуть в океанские воды, некогда расступившиеся перед Моисеем, и пить, вбирая в себя всем своим иссохшимся телом – солено-горькую, прозрачную, как слеза, холодно-синюю воду. Солнце стояло над Ханааном, опаляюще-злое, пустынное солнце, пекло, выжимая из тела последние капли влаги, стирая рукою пот, Самсон вглядывался вдаль – на дорогу, ведущую к львиному логову его, к ущелью скалы Етам.
…Тот день, во время жатвы в доме отца его, был столь же изнуряюще-жарким, но не жаждою томилось сердце Самсона. Он шел, оставив домашние дела, взвалив на плечи молодого козленка, в Фимнафу, в дом отца жены своей, в винно-сладким вкусом дразнящую, пчелино-злую Фимнафу, и отец жены его встретил Самсона на пороге своего дома, и слова его ядовитыми жалами впивались в уши Самсона, жужжали, назойливые, крыльями бились в виски.
– Я подумал, что ты возненавидел ее, и я отдал ее другу твоему; вот, меньшая сестра красивее ее; пусть она будет тебе вместо ее.
– Что ж, теперь я буду прав пред филистимлянами, если сделаю им зло!
…Злость его, красноглазый пустынный лев, просыпалась в груди его, скаля жарко-зловонную пасть, расправляла косматые лапы, и от рева ее – тяжко ныло и свербело под ребрами. Точно лев, уязвленный пустынной колючкой, он бежал прочь, оставляя за спиною своей ядовито-предательскую Фимнафу, с запахом перезрелого вина и протухшей рыбы, бежал, чтобы вскоре вернуться – с тремястами лисицами, рыжими, как разъяренное пламя, к огненно-пушистым хвостам коих он привязал факелы и пустил их на жатву фимнафских полей. И смотрел, улыбаясь, как в жарко-ненасытной пасти исчезали копны и невыжатый хлеб, виноградные и масличные сады Фимнафы, истекающей медом и ядом, ненавистной и сладко-желанной Фимнафы, а потом – огонь разлетелся тьмою тонкожужжащих пчел, осыпаясь пыльцой, цвел на кончиках факелов филистимлян. И они окружили дом отца жены его, красно-полыхающим кругом, и не впускали никого внутрь, и не выпускали – ни единой души, пока, рыча, точно изголодавшийся лев, огонь насыщался, до черно-обугленных головешек, до серого пепла, покрывшего землю вокруг клочьями седой паутины.
…Он перебил им голени и бедра – каждому, кого обнаружил на пепелище, ломал им, голыми руками, рыбье-тонкие, слабые кости, хрустящие под пальцами его, гнилые филистимлянские кости, а после – засел в ущелье скалы Етама и ждал, чутко впитывая ноздрями плавящийся от жары воздух.
Их было тысячи три – сынов народа Израилева, в полдень пришедших к скале его, блестящей от невыносимого зноя. Белым плавились одежды их, обдавая прохладой, льдинками таяли в ушах его слова их, полные иссушающей горечи.
– Разве ты не знаешь, что филистимляне господствуют над нами, Самсон? Что ты это сделал нам?
– Как они со мною поступили, так и я поступил с ними. Зачем вы пришли ко мне?
…Черное, как пчелиный рой, войско филистимлян протянулось от Лехи до Иудеи, жалами копий и мечей ощерившееся войско угрожавших земле его, Богу Израиля ненавистных филистимлян. Пчелы алкали труп его, пустынными ветрами обглоданный дочиста, костями белеющий в придорожной пыли львиногривый остов, пчелы жаждали свить в нем свое гнездо, полное ядовито-филистимлянской отравы… и скорее убитый им лев встал бы на все четыре ноги и бежал вслед за ними, чем они добились бы своего.
– Мы пришли связать тебя, чтобы отдать тебя в руки филистимлянам.
– Поклянитесь мне, что вы не убьете меня.
– Нет, мы только свяжем тебя и отдадим тебя в руки их, а умертвить не умертвим.
…Он был обманчиво-смирным, точно лев с путами на лапах – Самсон, ведомый в филистимлянский лагерь, ядовито-злое гнездо. Они встретили его жужжаще-ликующей радостью, уколами копий, острых, как точеные пчелиные жала, приветствовали его, и лев расправил затекшие лапы, и веревки упали с них, словно перегоревший лен. С рычанием поднял он с земли ослиную челюсть, твердую, как придорожный камень, ветрами изъеденную кость, и бил их, до кого мог дотянуться, и рыбье-узкие черепа их ломались под его кулаком с каменно-жестким хрустом, и выбил их тысячу человек, оставшиеся же – бежали прочь в диком страхе…
И жажда вновь лизнула его гортань шершаво-львиным языком, скрутила, стиснула красным пылающие виски, тысячами пчелиных укусов входила под воспаленные веки его. Он поднял глаза к прохладно-синему небу, сияющему ослепительными облаками, безжалостному ханаанскому небу, и прорычал, слабеюще-львиным рыком, последнюю жалобу Богу народа Израилева…
– Ты соделал рукою раба Твоего великое спасение сие; а теперь умру я от жажды, и попаду в руки необрезанных!
И Бог народа Израилева ответил ему – каменно-громовым раскатом, обрушившимся с облаков на трескающуюся от жара песчаную почву, до черного нутра раскалывая землю Лехи, до водного источника, фонтаном взвившегося у ног Самсона. И, опустившись на колени, он пил, как измученный жаждою лев, ловил языком холодно-рыбные, хрустально-прозрачные капли…
И Бог народа Израилева смотрел на него с небес.
***
Тьма была вокруг – вязкая, как неодолимая толща вод, точно, окованный медными цепями, Самсон погрузился на самое дно, ногами врастая в песок, остро колющий босые пятки его, обрубками волос своих цепляя водоросли и глубоководных рыбешек. Лишь чернота, и гладкомраморные колонны, чешуескользкими, округлыми боками касающиеся плеч его. И голоса – обрывками смеха сквозь гулко-звенящую тьму, холодные волны, плещущиеся вдоль колонн храма Газы… Самсон прислушался, в надежде услышать и ее смех.
…Ее звали Далила, жившая в долине Сорек, и красотою своей, холодно-снежной белизною рук и лица своего, превосходила она прочих филистимлянок. Медово-сладкими губами касалась она губ его, медово-сахарным нектаром текли в уши его ее речи, пьяный от сахарной патоки, он засыпал на коленях ее, смиренный, укрощенный лев с заплетенною гривой…
– Скажи мне, в чем великая сила твоя и чем связать тебя, чтобы усмирить тебя?
– Если свяжут меня семью сырыми тетивами, которые не засушены, то я сделаюсь бессилен и буду как и прочие люди.
…Семь не просохших тетив, рыбьескользкими угрями обвившиеся вкруг тела его – он разорвал их единым усилием, смеясь раздосадованным взглядам Далилы, колючим трещинкам морщин ее, легшим вкруг гладкомраморных щек. Какую забаву она придумает после?
– Вот, ты обманул меня и говорил мне ложь; скажи же теперь мне, чем связать тебя?
– Если свяжут меня новыми веревками, которые не были в деле, то я сделаюсь бессилен и буду, как прочие люди.
Он разорвал их, как нитку из пакли, когда пережжет ее огонь – чешуистобокие, пахнущие деревом и водою, новые веревки ее, коими связала она его руки и плечи, пока дремал он, убаюканный на коленях ее. И снова смеялся – рыбье-холодным касаниям рук Далилы, снимающей с тела его обрывки вервия.
– Все ты обманываешь меня и говоришь мне ложь; скажи мне, чем бы связать тебя?
– Если ты воткешь семь кос головы моей в ткань и прибьешь ее гвоздем к ткальной колоде, я стану бессилен.
Косы его, колкие, точно львиная шерсть, стальными когтями гвоздей пригвожденные к ткальной колоде… Он пробудился ото сна, черного, точно придонные воды, холодно-вязкого сна, в котором лицо Далилы обратилось рыбьей маской Дагона, блекло-выпученные глаза смотрели на него сквозь толщу воды. Вкруг них стояли филистимляне, убитые им тридцать аскалонских филистимлян в богатых одеждах, с рыбье-плоскими головами и затейливо изогнутыми хвостами, бьющими по каменным полам, рассыпая хрупкие пузырьки.
– Уговори его, и выведай, в чем великая сила его и как нам одолеть его, чтобы связать его и усмирить его; а мы дадим тебе за то каждый тысячу сто сиклей серебра.
И чешуинками лежали на скользких ладонях их серебряные монеты, и летели, кружась, к беломраморным коленям Далилы, и Далила кривила в улыбке рыбье-тонкие, бледные губы свои, и касалась монет угрино-холодными пальцами… и, вздрогнув от серебряно-леденящего холода, Самсон пробудился от сна своего и выдернул ткальную колоду вместе с тканью.
– Как же ты говоришь: «люблю тебя», а сердце твое не со мною? вот, ты трижды обманул меня, и не сказал мне, в чем великая сила твоя.
Голос ее струился ручьями обиды, хрустально-звонкие капли льдинок сбегали по щекам ее, мраморно-бледным щекам Далилы, прекраснейшей из филистимлянских дев. И острая, как пчелиное жало, черно-ядовитая тоска вошла в сердце его точеным гвоздем, гнилостно-мутной отравой разбавила кровь его.
– Бритва не касалась головы моей, ибо я назорей Божий от чрева матери моей; если же остричь меня, то отступит от меня сила моя; я сделаюсь слаб и буду, как прочие люди.
И сон обрушился на плечи его, необоримо-каменной тяжестью склонил львиногривую голову к гладким коленям Далилы. И, отсекая жизнь прошлую от настоящей, холодно-рыбьими гранями бритва коснулась его волос, срезая косы его под основание, одну за другой, словно невыжатые снопы пшеницы. И он пробудился, слабый, как после долгой болезни, лев с посеченными жилами, от крика ее, ледяною водой плещущего ему в лицо.
– Самсон! Вставай, просыпайся! Филистимляне идут на тебя!
Филистимляне были повсюду, суетливыми потоками рыб лились и лились в комнату, с мечами и копьями наперевес, и в мощно-львиных руках его больше не было силы, чтобы пресечь этот поток. И угрями обвились путы вкруг тела его, подсекая колени, и угорьно-скользкая тьма нырнула под веки, солнцежаркая, ядом жгущая тьма филистимлянским копьем вошла под веки его, камнем стягивая на дно, в исчезающе-зыбкую пустоту.
…Он пришел в себя в доме узников, в Газе, в гладких, словно рыбьи бока, медно-прочных цепях на руках и ногах его, скользких от крови его, точно тухлая требуха. И он молол, день за днем, тянущимися бесконечно-черной рекою, муку в доме пленителей своих, ослабевший, израненный лев, и Дагон хохотал за спиною его, и дыханье его обдавало мучною пылью, гнилостно-тухлою пылью, забивая ноздри и рот. И Самсон сплевывал наземь пузырчато-гнильной слюною, думая, что, должно быть, Бог народа Израилева забыл про него, нарушившего назорейский обет, навеки оставил его похороненным в темноте, словно во внутренностях гигантской рыбы… И он ошибался.
– Бог наш предал Самсона, врага нашего, в руки наши!..
– Бог наш предал в руки наши врага нашего и опустошителя земли нашей, который побил многих из нас!..
– Позовите Самсона, пусть он позабавит нас!
…Тьма была всюду, холодными волнами наплывающая тьма, плещущаяся под сводами газского храма, и рыбами выныривали из нее пронзительно-звонкие голоса – филистимлян, числом более трех тысяч, точно угри в бочке, толкущихся меж каменных стен. Самсон замер, прислушиваясь, застыл неподвижно-немою тенью в тени колонн, рукою коснулся волос своих, отросших в неволе по самые плечи, солнечно-жаркою силой пульсирующих под пальцами его.
– Господи Боже! вспомни меня и укрепи меня только теперь, о Боже! чтобы мне в один раз отмстить филистимлянам за два глаза мои! Умри, душа моя, с филистимлянами!
И ударил кулаком в темноту, мрамором крошащуюся под руками его, волнами мечущуюся вкруг, гремящую криками тьму, бил и бил, всеми возвращенными силами, в колонны справа и слева, до рыбно-хрустящего скрипа над головой, до сияющих искр перед глазами…
И тугая, вязкая, как смола, тьма рассыпалась перед ним горстью рыбьих костей, разбежалась в стороны, солнцем посеченная на куски, и сквозь солнечно-огневые прорехи он увидел – свет, льющийся с бледно-синего неба, что пылал ярче тысячи солнц. Он склонил перед ним колени свои, и сияние поглотило его без остатка.
***
Он был погребен в грозовую, огневыми молниями слепящую ночь, братьями его, между Цорою и Естаолом, во гробе Маноя, отца его. Бритвенно-острыми, стальными клинками взрезали молнии черно-текущую тьму – точно отблески ангельских крыл, белых, как облака над землей Ханаанской, точно Бог народа Израилева благословлял принесенную жертву – непостижимой волей своей.
_____________________________________________________________________
* Синдон – нижняя рубашка из тонкого полотна.
* Назорей – «посвящённый Богу», человек, принявший обет воздерживаться от употребления винограда и произведённых из него продуктов (в первую очередь, вина), не стричь волос и не прикасаться к умершим.
* В диалогах рассказа использованы цитаты из «Книги Судей Израилевых», главы 14-16.