Монастырь Дрепунг,
две тысячи пятьсот тридцать четвертый год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Их было двое – старик и собака. Они шли по каменной узкой тропе, становясь с каждым шагом все ближе. Их тени скользили вослед.
Цаган-лама вздохнул. Непонятные гости несли с собой много вопросов. Он мог бы прогнать их, но черные бусины четок на левой руке призывали к обратному. Четкам он верил. Они были с ним еще с тех самых пор, как он ездил на снежного цвета кобыле, и имя его… нет, скорей, имена. У него было много имен…
Цаган-лама всмотрелся. Глаза его были слабы и по-старчески сонны. Собака бежала к нему, оторвавшись от спутника. Ее черная шерсть была длинной и грязной. Приблизившись, тонко залаяла, мягко лизнула ладонь. Цаган-лама погладил ее. Он узнал. Его память вернула, сияющей, огненной вспышкой – далекие сопки и небо, бездонною чашей над сопками. Легкий шелест травы – и копыта, тугой, барабанною дробью. Мелькнуло и сгинуло.
Черные четки качнулись. Цаган-лама зажал их в кулак.
– Я рад снова видеть тебя, досточтимый Джа-лама, – сказал он собаке. – В каком бы ты не был обличье – ты гость мой, желаннейший гость.
Его руки дрожали. Он ждал слишком долго, но встреча случилась. Все было, как встарь – за высокими сопками Халхи, в июньской степи. Небо, бледный фарфор, и утоптанный серый ковыль. Все вернулось, и в этом была справедливость. По-иному и быть не могло.
– Да, он быстр, – сказал Цаган-ламе старик, – и он помнит, короткой, звериною памятью – все свои прошлые жизни. А ты – вспоминаешь меня?
Его взгляд был суров. Цаган-лама простерся пред ним, распластавшись в холодной пыли.
– Да, – сказал он в ответ, – о, Светлейший Владыка. Было б странно мне – вас не узнать. Я надеялся встретиться с вами еще в этой жизни. И надежды сбылись.
Небо было дразнящее, зыбкое. Желто-рыжее солнце бездумно светило, лучи его гладили четки. Цаган-лама стоял на коленях, склонившись пред солнечным светом, и в душе его был восхитительно-теплый покой.
Время сделало круг. Все вернулось, и в этом была справедливость.
***
Цурухай, Первый Аргунский полк,
две тысячи четыреста пятьдесят второй год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
…И привиделось – гниль, небывалая мерзость вокруг. Чрево умершей рыбы, осклизлые петли кишок. Мухи, масляно-черные, гулко, надрывно жужжа, облепляли ее. Их дрожащие крылья звенели.
– Пшли вон, – Унгерн взял револьвер и бестрепетно целился в черно-мушиную стаю. – Вон, сказал вам!
Его взяли под руки.
– Блажит, – хихикнул Михайлов, – гоняет чертей с перепою… или чего еще там ему спьяну примстилось.
Лицо его было намокшее потом, раздутое, дряблое. Мухи кружились над ним, ослепительно-черные.
Унгерн рванулся.
– Убью! – прорычал он Михайлову. – С-сволочь… развел тут… свои безобразия… руки пусти!
Темный, злой револьвер обреченно уперся Михайлову в шею.
– Ну? – оскалился Унгерн. – Теперь – каково?
…Зазвенело в ушах, все сильней и стремительней, белый, мерный, стальной, восхитительный звон. Кровь текла по лицу – он не чувствовал боли. Мушиный, отчаянный хор нарастал.
– Руки крепче вяжите… я саблей его оглушил… господа, это ж прям невозможно… – догнало его. Чернота разлетелась на мелкие бусины. Унгерн взял их в ладонь…
И очнулся. Он лежал на кровати, веревка впивалась в плечо. Голова была тяжкой и мутной. Вина. Нескончаемый стыд…
А потом он увидел змею. Ее пестрое тело, гремучее, страшное, мерно ползло по стене. Желтый взгляд был – огонь и смятение.
– Т-ты… – шипела змея, – не имееш-шь опоры… и от этого все твои беды… нужен ствол, чтоб обвиться… с-смотри…
И стена растворилась. За ней – было мертво. Была пустота, невозвратность. Среди пустоты – восседало на троне чудовище. В черных, жестких, косматых руках его были гигантские четки.
– А змея – это злость, – проревело чудовище, – видишь, я злость приручил. Я связал им хвосты и ношу их на шее, – клыкастая пасть искривилась. – Склонись предо мною, и я научу тебя, как укрощать своих змей.
Он кивнул головой, и веревки опали. Унгерн встал перед ним.
– Я – тебе в подчинение? – Унгерн закашлялся. – Кто ты такой?
Четки сделались шумны. Запели, защелкали жалостно.
– Он – сама справедливость… – шептали они, – грозный бог Махакала, великий и гневный. Он открылся тебе. Снизошел до тебя. А ты копишь сомненья… тц… тц… – щебетали они, точно птички.
Унгерн слышал их щебет. И был не согласен.
– Ну, допустим, – сказал он, – все это не бред. Не похмельные сны. Для чего это мне предлагается – главный вопрос. И цена его… – он покачал головой, – мне хотелось бы знать, прежде чем…
– …согласиться? – осклабилось чудище. – Все очень просто – ты мне подошел. Ты готов рисковать, и душа твоя просит о цели. Я дам тебе цель. Все же лучше, чем пить с сослуживцами горькую… – красные губы его задрожали в улыбке. – Справишься – станешь великим. Нет – скормлю тебя тиграм, а черепом четки украшу.
И была пустота. Посреди пустоты был белеющий трон. Унгерн встал на колени. Он был бесшабашен.
– Согласен, – сказал он бестрепетно. – Здесь, в гарнизоне – такая тоска. Лишь охота да пьянки. А ты обещаешь мне дивное… как там тебя… Махакала? Что я тебе сейчас должен?
– Ничто, – обронил Махакала. В черной, страшной руке его стыла петля. Он взмахнул ей. Со свистом петля опустилась…
…змеей обвилась, вышибая дыхание…
– …я научу тебя, как укрощать своих змей… – долетело до Унгерна.
И пустота замолчала.
***
Забайкальские степи,
две тысячи четыреста пятьдесят третий год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Ветер вольно резвился. Лениво гонял облака в сине-белом, пустом, гулком небе, от края до края степи. Тишина – и всполошное хлопанье крыльев. Всплеснулась трава. Темно-пегая утка ушла к облакам. Ветер мягко ласкал ее перья.
– Пошел! – Унгерн дернул перчаткой, и, яро ощерившись клювом, сокол взмыл к небесам, настигая беглянку.
…Покой. Бледно-желтое солнце над сопками. Вкрадчивый шепот травы. Унгерн тронул поводья, и лошадь неспешно пошла.
Сокол был беспокоен. Низринулся с неба, как брошенный камень, в когтях его билась, бездумно раскрыв яркий, масляный клюв – угасавшая утка. Глаза ее были подернуты тихой предсмертною мутью.
– Что чувствуешь? – жадно спросил Махакала. Он был в пустоте и повсюду. Под каждой былинкой в степи, в каждом перышке утки. В большом карем глазе коня. В соколином распахнутом клюве. – Вот – ты убийца. Как ты ощущаешь себя?
Унгерн крепко задумался.
– Я безразличен. Я лишь сделал то, что был должен – я вынужден чем-то питаться в дороге, пока не доеду… Ведь так? Хотя… она очень жалка, эта бедная утка. И будь у меня провиант…
Махакала кивнул. В зверьих, красных глазах его вспыхнули искры.
– Запомни все то, что сейчас ощущаешь, – сказал он, и алые губы его шевелились в движении. – Покой и беззлобие. И – состраданье к тому, кого ты убиваешь. Затем, что так должен… Запомни.
И сделался малым, как мышь, и высоким, как горы. И смех его был, точно дальнее эхо, и бледные слезы его укатились в траву.
…Лошадь фыркнула. Теплые губы ее равнодушно щипали былинки.
***
Крепость Джамбиджалцаны байшин
у источника Баин-Булак,
две тысячи четыреста пятьдесят шестой год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Костер был неистов. Гневливое пламя его рвалось к темному небу. Серебряным млела луна, рассыпные, хрустальные звезды едва замечались в ночной черноте. Степь дышала, жила – тихим ростом травы, тарбаганами в норах, костром и луной. Что могло потревожить ее?
Унгерн бросил в костер завалящую ветку. Молчание длилось.
– Я знаю, зачем ты здесь, – наконец отпер губы Джа-лама, – ты хочешь понять, что с тобой происходит. Ты зол. Ты растерян. В душе твоей черная пропасть неведения… Я просвещу тебя, – он улыбнулся. – Несложно. Я шел по тому же пути, что и ты. Мы – равны.
Он подал руку Унгерну. Унгерн принял ее.
– Я пришел в монастырь, и я был бесполезен, – продолжил Джа-лама, – дурной, нерадивый послушник, дурной, нерадивый монах. Меня часто бранили. Однажды – все это закончилось дракой. Я был в дикой ярости. Я задушил того, кто меня обвинял. Я бежал. Ночевал на холодной земле, пил из луж. Стал подобен бродячему псу. Меня гнали везде, отовсюду.
Глаза его стали тоскливы. На миг, а потом в них вернулось спокойствие.
– И однажды, во сне – я увидел Его. Он был красен, как кровь, он сидел в пустоте, на вершине горы из литой, ослепительной меди. Под ним был невинный и белый, сияющий лотос, а в правой руке – скорпион… – произнес он бессвязно и вновь замолчал.
Унгерн ждал.
– Его звали Джамсаран, он жил во дворце из костей, – отдышавшись, продолжил Джа-лама. – Король и палач, раскаленный и гневный, как пламя. Рыча, точно лютый огонь, он смотрел на меня, а потом предложил мне…
– Я знаю, – прервал его Унгерн, – что он предложил. Тот же путь, что и мне – Махакала. Несчастья сближают… Скажи, – его взгляд оживился, – зачем это все? Что хотят эти демоны?
Он поднял голову к небу. На миг – в небывалой, сплошной пустоте он увидел кровавое, мерное море, и лотос в волнах его, трепетный, царственно-белый, и красный огонь в лепестках – Джамсаран. Белоснежные зубы оскалились – демон принял его. Ледяной, сокрушительный меч поднялся в высоту. Море вверглось в волненье. Джамсаран заревел.
– Наступают последние дни, – прохрипел он гортанью Джа-ламы. – Все захватит вражда и неверие. Попрано будет святое Учение. Лишенные чести взойдут на престол… и тогда – вы придете вершить правосудие. Многое будет дано вам… и спросится многое, – страшно и твердо сказал он, и злое, разбойничье пламя взметнулось над ним, и, стихая, опало.
Костер догорал. Ночь бледнела. Сырой, умирающий свет разливался по тусклому небу. Последние дни…
Унгерн поднял сухую травинку.
– Не страшно? – спросил он Джа-ламу. – В служенье тому, для кого мы – трава полевая? Дыхнет – и исчезнем. Сгорим в ослепительном свете…
Джа-лама молчал. Унгерн знал, что он скажет в ответ.
***
Галиция, Юго-Западный фронт,
две тысячи четыреста пятьдесят седьмой год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Дождь лил, монотонно и вяло, сочился сквозь блеклые тучи – сплошной пеленой над окопною, серою глиной. Надсадно ударила пушка. Земля содрогнулась в ответ – истощенно и глухо.
Унгерн притушил папиросу.
– Пойду, прогуляюсь, – сказал он как можно небрежней. – Погоды сейчас преотличные… Резухин! За старшего будешь.
Взахлеб застучал пулемет. Упреждая, откликнулась пушка. Унгерн встал из окопа. Шаг, другой. Приближались окопы противника.
– Отчаянный! Я не ошибся в тебе, – хохотнул Махакала. Сердитый и черный, парил, точно облако дыма, над пушкой, и четки в руках его были остры, и тягучи, и звонки.
– Не бойся, – шептали они, – тц… тц… пули тебя не заденут. Они как вода. Ветер. Облако. Глина. Тц… тц… забирай их с собой… – пели четки.
Унгерн подал сигнал. Над окопом противника черно взметнулась земля. Приглушенно заахала пушка.
– Своим помогаешь? – сквозь дым произнес Махакала. – Наводишь огонь на противника… так это здесь называется? Небо, какая роскошная бойня! – он мягко, тигрино прищурился. – Кровь. Ее вкус будоражит…
Унгерн кивнул.
– Я знал, что ты будешь доволен, – пожал он плечами. – Война насыщает. Любая война.
Махакала нахмурился.
– Нет. Лишь война справедливая. Эта – бессмысленна. Скоро она прекратится, – глаза его желто сверкнули. – Тебе дадут орден за эту войну. Им ты будешь гордиться. Свидетельство храбрости… как у вас там говорят… – он опять засмеялся, белея клыками во рту. – Возвращайся. Достаточно.
Дождь умолкал. Скупо сеял последние капли в размякшую землю. Унгерн шел. Пустота пред глазами его поглощала случайные звуки.
***
– Ни царапины! Надо ж, – Резухин вздохнул, недоверчивый взгляд его был осторожен. – Под самым огнем. Как на верную смерть… Впрочем, ты изменился. Давно замечаю. С той самой поездки к Джа-ламе… – лицо его сделалось строгим. – Хотел расспросить тебя…
Он замолчал.
– Валяй, спрашивай, – Унгерн стряхнул папиросу, – все, что можно – отвечу.
Резухин задумался.
– Правда, что пули его не берут? – наконец произнес он, прищурясь. – И врагам он умеет глаза отводить. Казаки его как-то, разбойника, взять собирались. Окружили отрядом. А он закрутился на месте, завыл, точно волк, зашипел, как змея – и в казачьем отряде тотчас друг на дружку набросились, с криками «Вот он! Руби негодяя!» И бились друг с другом… Джа-лама смотрел и смеялся.
Унгерн тяжко вздохнул.
– Правда. Пули – они как вода. Как песок… у меня в кулаке, – он коснулся шинели. – Смотри, – прошептал он Резухину, – вот, чем меня убивали.
И Резухин смотрел, изумленно, невидяще.
– Правда. Пули… – сказал наконец. – Будто сплющились. Будто о камень… – нервически дернул щекой. – Что за фокус? Джа-лама тебя научил?
Его руки дрожали. Унгерн хлопнул его по плечу.
– Ну, допустим, не он. И, допустим, не фокусу, – он подмигнул. – Что еще интересно? Про знамя-сульдэ его, черное, кровью кропленое – хочешь спросить? Как Джа-лама принес ему жертву – того, кто в отваге его сомневался. Достал его сердце, дрожащее, точно зайчонок – и съел перед знаменем. Кровью – окрасил древко. Это правда, Резухин. Как то, что стою я сейчас пред тобой, невредимый и целый.
Резухин поморщился. Взгляд его стал осторожно-брезглив.
– Нехристь он, этот самый Джа-лама. Вот у себя и чудесит. А ты… – недоверчиво хмыкнул, – ты ж, вроде, крещеный. И вся эта дикость разбойничья… ч-черт… или я ошибаюсь? Да кто ты теперь? – его голос сорвался.
…Паучье ткалась пустота. На сияющем троне ее восседал Махакала.
– Не знаешь? – ехидно оскалился он.
– Нет, – сказал ему Унгерн, – не знаю.
***
Персия, Кавказский фронт,
две тысячи четыреста шестидесятый год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
А тюльпаны цвели, вызывающе красно и гордо. Пожар на зеленом лугу, беспокойное, ярое пламя. И цветастые бабочки – искрами в нем.
– Революция, – Унгерн смотрел с отвращением, – власть голытьбы. Красный бант на одежде – сейчас это модно… Семенов! – рука его смяла тюльпан. – Как тебе это все? Не находишь забавным?
Тюльпан пламенел, тонкий, красный, отважный. Унгерн сунул в петлицу изломанный стебель его. Унгерн ждал.
– Про…любили страну, – зло ответил Семенов. С хрипотцей откашлялся. – Да-а… Что хорошего ждать, если сам государь император отрекся, и всякая шваль в Петрограде теперь заправляет? Керенский… Да кто он такой, чтобы я ему кланялся?
…Вечное пламя тюльпана. Острый, злой, негасимый огонь.
– Я напомню тебе, – произнес неожиданно Унгерн. – Джа-лама, разбойник монгольских степей. Когда всю власть в стране захватили китайцы, скорбел он недолго. Собрал недовольных – и начал борьбу. Что мешает и нам…
Он осекся. Тюльпан на груди был болезненно-жгуч.
– Ничего не мешает, – Семенов насупился. – Я – остаюсь монархистом, как ты… черт бы всех нас побрал! И таких, сохранивших еще представленье о чести, достаточно, чтобы… к ногтю эту шваль… все банты эти красные… – хищные пальцы его заметались по воздуху, – вешал бы всех… без разбору…
А тюльпан облетал, красным, горьким, отчаянным пламенем. Сила и стойкость цветка. Неизменность его – восхищала.
– Последние дни… – Унгерн поднял с травы лепесток. Как разверстая рана в ладони. Обет. Обещание. – Как предрекал Джамсаран. Я услышал его… Я услышал тебя, Махакала! – вскричал он беззвучно.
И взметнулась трава. Разлетелись беспечные бабочки. В черной, зябкой, немой пустоте – рос тюльпан. Он был хищен. Он был Махакалой.
И Унгерн склонился пред ним.
***
Станция Даурия,
две тысячи четыреста шестьдесят первый год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Снег падал, густыми, тяжелыми хлопьями. Черные всполохи птиц в белом, пасмурном небе – и рельсы под ним, бесконечные, долгие рельсы. Вагоны гудели устало; скрипя, поезд двигался к станции.
– Унгерн, к нам гости, – Семенов скомкал телеграмму. – Ты можешь представить себе – сам помощник морского министра… советская сволочь… то-ва-рищ Кудряшев пожаловал!
Взгляд его сделался хищным.
– Как же так? – перебил его Унгерн. – Товарищ же знает, что здесь его встретят… как должно, – он чиркнул рукою по горлу. – Нам тут большевистская дрянь не нужна. Еще агитировать станет казаков… – рассеянно вымолвил он.
Поезд встал, просигналив натужно и хрипло. Вагонные двери открылись.
– Так он вусмерть напился в Чите со своею командой и забыл пересесть на экспресс, чтобы ехать в обход нас, – Семенов был весел. – Что, не помнишь, как это бывает?
– Не помню, – нахмурился Унгерн. – Не пью, и другим не советую. Зряшное это занятие.
Снег был – молодой и хрустящий. Следы на нем были глубоки.
– Приехали! – Унгерн взошел по ступеням. Вагон был притихший и сонный. Купе, зеркала. Развернулся. Толкнул приоткрытую дверь. – Ты – помощник морского министра, товарищ Кудряшев?
Растерянный взгляд.
– Да. Так точно… – на лбу – испарина. Дрожал. Умоляя, тянул к нему руку: – Пощады! Согласен служить у Семенова… во искупленье всего… пожалейте… повинен…
Вагонные тени сгустились. В сплошной, одуряющей тьме – огневым воссиял Махакала.
– Ну, что чувствуешь? Злость? – деловито спросил он. – Желание мести? Это враг твой сейчас. Его жизнь – в твоей длани.
Унгерн был осторожен.
– Какая там месть… Расстрелять – и забыть. Одной сволочью меньше, – он сжал револьвер.
Снег за окнами был неизменен.
– Комиссара – в расход, – произнес со спокойствием Унгерн. – Его спутникам – сотню плетей и отправить обратно, откуда приехали.
…Снег заметал. От вагона, цепочкой, тянулись следы. Унгерн ждал. Ожиданье его было белым, пустым, равнодушным.
– Пли! – взметнулось над сопками. Грохот. Отчаянный вскрик.
Махакала парил, распростершись над снежною гладью.
– Совершенство… – сказал он с восторгом, – эта истина, «надо щадить все живое» – для тех, кто стремится к нему, кто еще не достиг. А достигшим – я дам свою истину… – красные губы его искривились. – Убей одного, чтоб спастись могли тысячи. Душу его от грехов очищая, бери его грех на себя… В этом смысл Учения.
И исчез, в ослепляющее белом снегу. Унгерн был одинок.
– А ты с кем говоришь-то? – Семенов стоял рядом с ним, настороженно слушал. – Сам споришь с собою, и сам отвечаешь себе. Заболел, что ли? – брови его приподнялись.
– Помстилось тебе, – Унгерн сплюнул на снег. – Мне болеть сейчас некогда – столько всего впереди… – произнес он мечтательно. – Жечь большевистскую гниль. Избавлять от заразы Россию. Все возможно сейчас, понимаешь?
Семенов смотрел с недоверием.
– Сдюжим ли? Больно масштабна задача… Не так много людей у нас, да и с оружием – все не так гладко…
…Снег был изнуряюще долог.
– Ну а что предлагаешь – смириться? – Унгерн взглянул в упор. – Бежать за границу? Оставить страну коммунистам? Таким, как Кудряшев?
– Да я…
И Семенов замолк. Белый снег стал сильнее и гуще.
***
…Стол, чернила, стальное перо, черный, галочий след на бумаге. Выгорала свеча – тусклый, желтый, засаленный свет. Сон – урывками. Ночь недолга.
– Ты все пишешь, – сказал Махакала. Косматые руки его обезьянье скользили по воздуху. – И кому же? Зачем?
Долгохвостые змеи шипели:
– Зря… пустяш-шное… ты не пиш-ши, говори, все, что хочешь сказать… ведь слова значат больш-ше… бумага – бумагой останется… ш-ш…
Извиваясь, вползали в чернильницу. Дым. Унгерн видел себя в золоченом дацане, перед статуей Будды. Чадила лампада. Монахи ударили в гонг.
– Ну так что ж, говори, – произнес снисходительно кто-то. – Я должен услышать, что ты предлагаешь.
Он был в черных очках, с тонкой, острой, ореховой тростью. Невидяще вел ей по полу, считая шаги. Мертвый взгляд его был неподвижен.
…но Унгерн узнал его.
– Богдо-гэгэн, о, Светлейший Владыка! – склонился пред ним, пряча пальцы в чернилах под желтым халатом. – Мне так жаль – вы сейчас в заточении…
Трость задрожала. Змеино задвигалась тень на стене.
– Под домашним арестом, – сказал ему Богдо-гэгэн. – Святотатцы-гамины… – вздохнул. – Если б было возможно – они бы убили меня, как убили царя Николая.
И погасли лампады. Дацан потемнел, грозово, неотвратно. И тотчас надвинулись змеи.
– Больш-шевизм – это зло… – прошипели они в унисон. – Его лож-жь убивает… борис-сь…
– Я готов, – сказал Унгерн, – но только нужна мне военная помощь – монгольских князей и маньчжур. Вы должны быть свободны, должны снова править, Светлейший Владыка… я дам вам другую империю – больше, сильнее, чем прежняя. Ту, что была, пока жил Чингисхан.
Раскаленная тьма нарастала. Внутри ее – лотосом плыл Махакала. Глаза его были закрыты, густые ресницы – опущены вниз.
– Я вижу, – косматая тень шевельнулась, – в душе мой слуга, этот Богдо-гэгэн, очень слаб. Но поддержка твоя укрепила его. Он поверил… а вера – уже половина успеха. Считай, что монголы сейчас на твоей стороне. Маньчжуры же… – и Махакала задумался. Звякнули четки, серебряно, тонко. Точеные их голоса наполняли дацан. – А с маньчжурами ты сам придешь к соглашению. Будет несложно… – туманно сказал он.
И стены дацана развеялись. Унгерн сидел за столом. В его правой руке костенело перо. В левой – жалко хрустела бумага.
– Слова значат больше… бумага – бумагой останется… – эхом пропело далекое.
Унгерн скомкал бумагу и бросил на стол.
***
Пекин,
две тысячи четыреста шестьдесят второй год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Мопс был толстый, смешной, неуклюжий. Фыркал, хрюкал. Гонял краснобокое яблоко в сочной зеленой траве. Яблонь строгая тень простиралась над ним.
– Уморительный, правда? – сказал Чжан Куню. – Он считает себя превосходным охотником. Как-то в спальню ко мне залетела летучая мышь. Славный Синь, – взгляд на мопса, – ухватил за крыло ее, выл и долго трепал. Я проснулся в волнении. Я беспокоился, но… Синь принес мне добычу и был перепачкан в крови. Я хвалил его. Он был достоин похвал… нет, не вздумайте гладить его! Он не любит.
Унгерн хмыкнул. Поддел сапогом заскрипевшее яблоко. Мопс смотрел на него и чихал в возмущении.
– Будет, Синь, будет злиться, мой славный! – умиленно сказал Чжан Куню. – Это гость, он пришел, чтоб со мной пообщаться. А с тобой мы потом поиграем… Печенье! Синь, желаешь печеньку? – он хлопнул себя по карманам.
Мопс сопел. Встав на задние лапы, тянулся к Чжан Куню. Пучил масляно-черные глазки.
– Ах, да. Это дело, – Чжан Куню подмигнул, – о коем писал мне Семенов. Я должен подумать. Вы знаете, я очень многим рискую. Мне следует высчитать риски, и после – решать. Непростая задача… Выплюнь камушек! Фу! – замахал он руками на мопса.
Свесив красный язык, мопс уткнулся в ладонь его черным расплющенным носом.
– Так что передать атаману Семенову? – Унгерн взглянул на Чжан Куню. – Что вы в размышлениях, все еще? Сколько нам ждать? – произнес в нетерпении.
Мопс заскулил.
– Синь волнуется, – голос Чжан Куню дрожал. – Синь подумал, что вы захотели обидеть его… глупый, маленький Синь, с нежным, чутким сердечком.
…Зной и яблони. Черные тени в траве. Мопс, жующий травинку, подобно пугливому зайцу…
Бездумье. Бессмысленность.
***
– Ну, считай, отдохнул, – злоехидно сказал Махакала, и его шестирукая тень покачнулась. – Это ж Пекин. Здесь покой и роскошество. Что ж еще может желать себе воин в награду? – сверкнул белозубой улыбкой. Паучье скользнул по стене.
Незаметность.
– Так что – возвращаться ни с чем? – Унгерн сжал кулаки. – Сказать атаману Семенову, что генерал, его старый знакомец Чжан Куню, опять в свои игры играет? Ни да говорит, и ни нет? И военной подмоги – не будет?
Махакала осклабился.
– Это ж Пекин. Говорить осторожно – традиция. Ты ее хочешь нарушить?
Шаги за стеной. Унгерн вскинулся.
– Что, интересно, за гость ко мне на ночь? Не знаешь?
Махакала молчал. Его пальцы скользили по четкам.
– Тц… тц-тц… – птичье пели они, – все решится. Доверься Ему…
Дверь открылась.
– Опять эти яблоки! – Унгерн вздохнул.
На фарфоровом блюде лежали они – как рубины, как желтое золото.
…Роскошь. Покой.
– Отдыхай, тебе нужно, – сказала служанка. Поставила блюдо на стол. Улыбнулась. – В пекинских садах восхитительно красные яблоки.
…Слишком юна и красива. Плоды ее щедры.
– Ну, это ж Пекин, – пробурчал Махакала. – Приветствовать гостя – традиция. И да, ты ошибся. Она не служанка. Она притворяется ею… как все, что тебя окружает в Пекине.
И, черно и страшно дыша, обратился в гигантского тигра. Глаза его были желты, как огонь.
А «служанка» смеялась.
– Я пришла посмотреть на тебя… и того, кто стоит за тобою, – сказала она. – Да, меня зовут Цзи. Я из рода Чжанкуй. Я – сестра генерала Чжан Куню.
…Бесстрашно погладила тигра. Фарфор ее кожи. Изысканность рук.
– Махакала, – сказала она, – невозможно ужасное чудище. Я не боюсь его. Ты не боишься.
Смотрела открыто. Глаза ее были ясны. На коленях ее были черные змеи. Изнывали, вились. Яд их был беспощаден.
– Бери меня в жены, – сказала она, – я из рода Чжанкуй. Я скажу генералу, чтоб он помогал тебе. Он станет слушать меня.
Ее брови нахмурились.
…Черные змеи и тигр.
Унгерн взял ее за руку. Хрупкие, сильные пальцы. Цзи закрыла глаза. Ее белая кожа светилась.
– Четки из черепов… – прошептала она, – как звенят они… злее и злее… как сводят с ума. Ты их слышишь?
Лицо ее сделалось близко.
– Каждый миг, – Унгерн обнял ее. – Не бывало еще, чтоб они замолчали.
***
Долина Терельджин-Гол,
две тысячи четыреста шестьдесят третий год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Ветер был – злой, колючий. Толок ледяную крупу в прохудившемся небе, поземкою жался к земле. Точно сопки, белели сугробы. Мело под развесистый кедр.
– Я доволен тобою, мой верный слуга, – произнес Махакала.
Весь в хлопьях снежинок, он вышел из кедра, как дым, как тягучий и черный туман. Бесконечно большою змеей обвился вкруг ствола. Четки тонко, морозно звенели.
– Тц… тц… все идут за тобою… большая война… покарать святотатцев-гаминов… даже сам Далай-лама прислал тебе помощь… великое дело… – плели голоса.
Равнодушие неба. Бесстрастность.
– Я рад, – сказал Унгерн молчащему кедру, – что все так удачно случилось. Гамины глупы. Они думают, что запугали монголов, закрыв под арест Богдо-хана. Они ошибаются. Можно стерпеть очень многое… но не глумленье над верой.
Четки трещали, как птички. Пронзительно, остро и зло.
– Тц… тц… тц… но еще остается условие… выполнишь – будет победа твоя. Нет – твое поражение… тц…
Унгерн вслушался.
– Что за условие?
Кедр заскрипел, необъятный, зеленый и кряжистый. Стаей взметнулись снежинки. Змеей извиваясь, с вершины его поднялся Махакала.
– Победа потребует жертвы, – сказал он, и красный, как пламя, язык – показался из пасти его. – Мне нужна ее кровь, ее кость, ее мясо. Огонь очищающий… – тяжко вздохнул.
Снег подле него обратился в кипящую воду. Сквозь пар – танцевал Махакала. Улыбка его рассекала, как нож.
Унгерн вскинул ладонь. На ладони остались кровавые капли.
– Что ж, я понял тебя. Соглашение – в силе, – сказал он. – Кропленые кровью знамена священной войны, так сказал мне Джа-лама. Так ты повторил. И так будет.
И снежинки опали над ним. И привычно пришла пустота.
***
Снег затих. Небо было вечерне и сонно. Звезды – холод, хрусталь! – восставали над кедром. И одной из них, злой, ледяной и алмазною – был Махакала. Всевидящий взгляд его ранил, как лезвие.
Унгерн вытер слезящийся глаз.
…Вспоминал – неотрывная тяжесть – морозное солнце над лесом, полуяркое, робкое, в дымке. Полозья – по хрусткому снегу. Обоз – чередою телег… и дерюгой укрытые трупы. Как сжало в груди. Как пришло – ясно, в миг! – осознанье того, что не выправить. Гнев исчезал. Сострадание – длилось.
– К кому – состраданье? – змеино шипел Махакала. Скользил по сугробам, лоснящийся, черный, как змей. – К убийце? Который прикончил своих, там, в обозе, в пути? Дал им яду – мол, сдохнут и так, я им просто кончину облегчу?
Смеялся. Снежинки кружились над ним, словно нимб, белый, призрачный.
Унгерн вздохнул.
– Да. К Чернову. Мне жаль. Зло, что он сотворил – не исправить. Ему оправдания нет… – замолчал ненадолго. – Но нет и причины для гнева. Все просто… не ты ли учил меня этому?
Ночь. Морозные звезды. И кедр, возносящийся в небо.
– …что делать с Черновым? – спросил осторожно Резухин. Стоял рядом с ним. Тер замерзшие щеки. Сомнения в голосе. Страх. – Дать плетей для науки, и… черт с ним, простить, или…
Унгерн скривился.
– Хорош! Предлагаешь прощенье убийце. А если бы ты был тогда в том обозе, израненный? Если б тебе он дал яду… чтоб все золотишко, что есть при тебе, прикарманить? Тогда бы – простил? Извини, друг – не верю. В тебе благородство играет. Да вот только Чернов бы его, знаешь ли – не ценил.
Засмеялся. Голодно прищурился звездам. Их блеск ослеплял.
– Значит… – голос Резухина был неуверен, – в расход его? Прямо сейчас? – потянулся рукой к револьверу. Осекся. Смотрел вопросительно.
Унгерн мотнул головой. Подал знак казакам.
Подтащили Чернова. Он плакал. Он был вызывающе жалок.
– Привяжите его прямо к кедру. Пусть звезды увидят, – и Унгерн махнул рукавом.
В небесах просветлело, короткою вспышкой. Холодно и слепо, и тотчас – ударила молния. Кедр охватило огнем.
– Махакала, охочий до крови и мяса! – услышалось Унгерну. – Пеплом покрытый костров… принимай свою жертву…
И ярый огонь танцевал. И над ним, распростершись – ждала шестирукая тень.
***
Урга,
две тысячи четыреста шестьдесят третий год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Небеса были черны. По-совиному кругло глядела луна. Перламутровый свет ее вскользь изливался на крыши – субурганов и глиняных фанз, млечны, белы, тихи были храмы в божественном блеске ее.
Глухо, рваною дробью стучали копыта по снегу. Унгерн въехал в Ургу. Лунный, острый, серебряный холод струился по венам, Урга насмехалась, Урга призывала его. Вопреки – и напрасно.
Конь замешкался. Тени – и гулкая площадь. Над нею парила луна – гордо, царственно, важно. Конь заржал, подняв голову к небу. Луна отозвалась – чуть слышно звеня. Унгерн тронул поводья.
Голубые следы на снегу – выдавали. Он здесь. Он приехал. Он бдит. И луна – не помеха ему. Как и черные стены Урги. Как и ружья ее часовых, молчаливые, точно набитые снегом. Луна обличала. Унгерн ехал навстречу – по улочкам бледной Урги.
Возвышался дворец – дивный, строгий в пронзительно-остром сиянии. Мертво смотрел на луну. Тосковал. У дверей – тосковал часовой, он заснул, и луна в его снах была хрупкой, как лед, и хрустящей.
– Бессовестный! Спать на посту… – проворчал ему Унгерн. Достал из-за пояса длинный ташур. Размахнулся. Толкнул часового с размаху. – А ну, просыпайся, бездельник!
Луна взволновалась. Разбились хрустальные льды, и осколки низринулись с неба. Урга просыпалась. Урга открывала глаза сквозь тяжелые, снежные сны.
– Это Цаган-Бурхан! – завизжал часовой. – Он проник невидимкой за стены! Он всюду! Он здесь! Махакала ведет его! – ужас метался в глазах.
Махакала поморщился.
– Небо, как он голосит. Ну, веду. И что дальше? – косматые руки его придержали коня. – Не ори. Я приснился тебе. И ташур по загривку – приснился. И этот проклятый дворец, где сидит этот подлый гаминский наместник Чен И… как он мне надоел! Все вокруг – это только видение. Сон. Просыпайся!
И Унгерн проснулся. Луна была крупной и спелой, серебряно била в окно. На границе меж светом и тьмой – сторожил Махакала.
– Ты был там, – сказал Махакала небрежно, – в вишневом халате и белой папахе. Проехал по улицам, всех распугал… а потом – испарился, как дым, на глазах у гаминов. Надолго запомнят… – оскалился желто и страшно. Налитые кровью глаза обратились к луне.
– Я поверю, – сказал ему Унгерн, – хотя… я давно уже путаю сны и реальность, как этот несчастный гамин. Может, ты – это тоже видение?
Он засмеялся. Он знал, что ответят ему.
***
Гора Богдо-Ула,
две тысячи четыреста шестьдесят третий год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
И горели костры – лисий, рыжий огонь. Беловьюжило. Снег – частый, липкий, густой, непрерывный и нудный – все падал. Костры пожирали его.
– Ну вот, застращали гаминов, – сказал с наслажденьем Резухин. Облепленный снегом, стоял у костра. От одежды лениво шел пар. – Хорошо ты придумал – костры поджигать на священной для нехристей этих горе. Днем и ночью. Они там решили, что ты ихним духам приносишь какие-то жертвы. Трепещут. Ждут кары… – хихикнул. – Ну, ждать им осталось недолго.
Огонь восставал над горою, высокий и дивный. В лукавом сиянье его меркли синие звезды. Унгерн сонно прищурился. Черный, как дым, над великим огнем танцевал Махакала.
– И ты ожидаешь… – сказал ему Унгерн. – Терпенье твое безразмерно… Резухин! А ты б – помолчал насчет «нехристей», право. Их вера достойна. Пора проявить уважение. Здесь, на священной горе. Над Ургой, – он всмотрелся в огонь.
А костер ликовал. Сизый дым поднимался над елями черной, могучей горы. В раскаленном дыму вился, ждал Махакала.
Резухин не видел его.
– Виноват, – проворчал он безгневно, – не буду. Ну, так собственно, с чем я пришел… Этот самый Тубанов, шпион из Урги… вот что пишет, – он сунул бумагу.
Унгерн взял ее в руки. Вчитался.
За левым плечом – наблюдал Махакала. Клыкастая пасть его скалилась.
– Верно, – дохнул он слепящими искрами, – прежде, чем брать Ургу – надо бы Богдо-гэгэна оттуда спасти. Гамины способны убить его в злобе. А новый слуга мой, мой Богдо-гэгэн, возродится нескоро… – прибавил задумчиво он.
Ярый, страшный огонь охватил его, вихрем обрушилось пламя. Смеясь, Махакала исчез. Унгерн был одинок.
– Так, – он сунул за пояс письмо, – наш лазутчик доносит, что к Богдо-гэгэну, в Зеленый дворец, допускаются ламы. Проделаем фокус – пусть наши тибетцы оденутся ламами. Спрячут кинжалы в халатах. Проникнут к нему во дворец. Перережут охрану. И выведут Богдо-гэгэна сюда, в монастырь на священной горе…
…к раскаленному свету костров. В бесконечность, где ждет Махакала…
…всегда ожидает его.
***
Урга,
две тысячи четыреста шестьдесят третий год
со дня Паринирваны Будды Шакьямуни
Унгерн грезил. И было видение. В нем – был закат над Ургой, лихорадочно-красный, и долгие тени на темном снегу. Снег окрасился кровью. Видение стало тревожным.
– Бегут! – прокричали под ухом. Раскатисто рыкнула пушка. Слепящее облако дыма поднялось над ней. – Побежали гамины!
Видение скрылось в дыму. Воспаленное солнце на небе и грязный, утоптанный снег. На снегу были трупы. Их было великое множество.
– Кровь их ярко-красна и приятна на вкус-с, – прошипел Махакала. Великою черной змеей он струился по снегу, и мертвые, злые глаза его вперились в Унгерна. – С-смерть… – сказал Махакала, – небытие… Что может быть лучше его? Что его справедливей? Не стоит ценить свою жизнь. Жизнь – иллюзия, ложь. Умирая, проникнешься правдой.
Змея возрастала. Ее раскаленная пасть нависала над Унгерном. Яд ее капал на снег.
– Они воют, как кош-шки, – шипел Махакала. – Трусливо бегут из Урги. Впереди, на авто, в окруженье конвоя – удирает Чен И, этот глупый гаминский наместник… как он мне надоел! – белоснежные зубы оскалились. – Он негодяй. Он себя опозорил. Он должен был драться с тобою на саблях, и ты бы убил его. Честная смерть. И зачем ее так избегают?
Солнце село. Пришла темнота. Бесконечная ночь. Удивленно попрятались звезды, луна закатилась за тучу. Видение длилось.
– Так это взаправду? – сказал ему Унгерн. – Я вовсе не сплю?
Махакала смеялся.
– С-смотри… – прошипело его раздвоенное жало. – И с-сам понимай, что с тобой происходит…
Урга наводнилась собаками. Черная шерсть их была невозможно косматой. Белели клыки в темноте.
– Трупоеды, – сказал Махакала. – Их голод – реальность…
Испуганно всхрапнула лошадь. Лохматые псы наступали. Их голод – томил.
– Вон! – прикрикнул им Унгерн. Морозное облачко пара ушло изо рта. – Вон отсюда… пошли!
Замахнулся ташуром. Псы яростно взвыли. Тоска пронеслась над Ургой.
Ночь была неоглядной.
– …иллюзия, – мягко сказал Махакала. – Твое пораженье. Победа. Побитые псы. Пробуждения. Сны. Ничего не имеет значения. Даже ты сам.
И бесшумно осыпался снегом.
…видение длилось.
***
Чугунная печка дымила. Сорочье трещали дрова, разгоралось с ленцой, в неохотку. От окон ползли сквозняки.
«Точно змеи, – подумалось Унгерну, – серые, блеклые, вялые. Тонко шурша, подползают все ближе. Глаза их мертвы, в них – забытие. Змеи…» Представилось – душно и страшно – их гладкая кожа, узор чешуи. Глаза, будто иглы, пронзительно острые. Унгерн поморщился. Боль. Точно холод, каленые змеевы взгляды. Они были близко, дивились на страхи его…
Дверь открылась.
– Проситель к тебе, – усмехнулся Резухин, – с собачкой. Китайский купец. Перепуган до крайности. Впрочем, пренагл. Допустить или выгнать?
– Пусть входит, – нахмурился Унгер, – с собачкой…
…Вошел, в беспрерывных поклонах, с приклеенной, жалкой улыбкой. Морщины на лбу. На руках – пекинес.
– Господин, проявите ко мне милосердие! – бухнулся в ноги. – Ограбили лавку. Забрали товар…
– Кто ограбил? – прервал его Унгерн. – Докладывай все по-порядку.
…И стало черно. В черноте были змеи. Их было великое множество.
– С-слушай! – шипели они. – И потом не тверди, что не слыш-шал…
…Сквозили. Распались на малые части и сбились в клубок. Точно скомканный дым над чугунною печкой…
– Да ваши казаки ограбили! – глухо послышалось Унгерну. – В лавку ворвались, товары – в мешки. Пригрозили убить, если буду противиться… – всхлип. – Посодействуйте…
Унгерн встряхнул головой. Бесконечные змеи исчезли. Их тени шипели в углу. Пекинес наблюдал с любопытством.
– Ну что? – произнес Махакала над ухом. Он был невесом, точно воздух, прозрачен и тонок на вид. – Интересно, какое ты примешь решение. Я предвкушаю… – хихикнул.
Чугунная печь загудела.
– Узнаешь грабителей? – Унгерн смотрел на купца. – Проведу перед строем. Укажешь на тех, кто бесчинствовал.
Взгляд – с облегчением.
– Да, господин, – закивал, зачастил. Беспокойные складки на лбу распрямились. – Пекинес их запомнил. Мой сторож. Бросался на них. Был отважен, как лев… – неприкрытая гордость.
…шипение змей. Снежный шелест их тел. Махакала смеялся:
– И что? Как накажешь? Свои ведь… а этот – чужой, безусловно, китаец. И сторож его, со слезящимся глазом.
…Огонь. Сквозняки.
– На воротах повешу, – сказал с безразличием Унгерн. – Чтоб я мародеров прощал? Не дождешься.
Холодный кивок.
Пекинес заурчал.
– Уважаю, – сказал Махакала. Шестирукая тень его слепо ползла по стене. – Я в тебе не ошибся, слуга мой надежный… Ты прав. Справедливость – едина для всех. Исключения быть не должно, по кармическим, честным законам…
Завыло в трубе. Тонкий, точно иголка, взошел Махакала. Скользнул за печную заслонку – и сгинул.
И тотчас пришла тишина.