Они влетели в трубу и рухнули в простыни. Ведьма вскинулась, заскакала, сатанинский танец ее теперь был больше похож на пляску Вита; объятая пламенем, Киркея тряслась и взвизгивала, а затем извлекла из утробы маленького лягушонка и кинула в огонь. Простыни почернели и съежились, рассыпались в пепел. За Аладьевым ползло синюшное умирающее пламя, он сбил его подушкой, вжался в угол. Огонь в печи дотлевал, фарфоровых тарелок на столе не было, вместо чашек стояли коровьи копыта и крысиные черепа. Догорала оплывшая свеча, на черепках лежали жабьи тушки, воняли вываренные человеческие мозги, остро пахло дурманом и аконитом. Ведьма, взлохмаченная, постаревшая, сидела на лавке и кормила черного кота грудью. Когда кот оторвался и поднял голову, Аладьев с ужасом увидел, что это не кот, а огромный паук, покрытый шерстью, и что из груди ведьмы, из третьего соска, зияющего как окровавленный глаз, течет не молоко, а сукровица. Зыркнув на него двумя парами глаз, паук снова прильнул к груди женщины, ведьма осоловела и клевала носом, руки ослабли; чтоб не упасть, паук вцепился в ее предплечья мохнатыми конечностями, до омерзения мускулистыми. Почти в беспамятстве Аладьев соскользнул на пол, мелко крестясь, пополз к выходу. Тварь, сидевшая на руках колдуньи, вскинулась – то ли услышала слабую его возню, то ли почуяла дуновение воздуха, - выпустила из челюстей грудь, шлепнулась, завозившись, на пол, зашипела, как проколотое колесо.
Аладьев в панике метнулся в сторону: ему, стоявшему на карачках, чудовищный паук был вровень с головой, - рванул к двери. Тварь устремилась следом, хватала за ноги. Резкая боль пронзила Аладьева - кошачьи когти, увеличенные втрое, проехались по его голени. Когда ведьма очнулась, он был уже у порога, выскочил на крыльцо, скатился по неожиданно скользким доскам, сверзившись, угодил в снег.
Не оглядываясь, он бежал, полз и карабкался – порой на четвереньках, ноги не держали его. Сердце безумно билось, в голове стучало, он почти ничего не видел, только чувствовал кожей холод – холод и мороз, ударившие летом.
За воротами он попытался встать. Рассвело; судя по вялой серой мгле, проникающей между елей, было утро; всюду, где только хватало глаз, лежали сугробы - каменные, как в феврале. Голый, в синяках и ссадинах, с обожженными ладонями, Аладьев волочился, не разбирая дороги; холод проникал в него до костей.
Вдруг он попятился: раздался гомон, крики, - чей-то топот зазвучал так близко, что он шарахнулся, заполз под елку, прижался к облезлому, шершавому стволу. Иглы впились в Аладьева, уязвили болезненно, он едва не вскрикнул и метнулся в сторону. Вдавив человека в давний, многослойный сугроб, с тяжелого лапника обрушились пласты снега.
- Здесь какой-то хмырь! – крикнули над его головой, и - голого, избитого и дрожащего - мужские руки извлекли Аладьева в серую муть.
Человек присвистнул:
- Однако!
Это был веселый рыжий парень в замызганном пуховике, в драной шапке и с деревенскими вилами. За ним показались еще двое: чернявый мужик, изрезанный шрамами, - он освещал дорогу факелом с крученой паклей, - и рослый, грузный священник, в скуфье и подряснике под длинной курткой, с железным распятием наперевес.
Мужчины обступили Аладьева.
- Ведьмин прихвостень! – выпалил чернявый мужик с факелом. – Смотри, как измочалила его нечистая! Тьфу! – он сплюнул в снег. Рыжий наставил вилы.
- Погоди, Ванек,- остановил его священник. – Ты чей будешь? Смотри на меня! – он нацелился крестом на Аладьева.
Тот поднял глаза:
- Ребят… свой я… то есть, не с ней я… я заблудился, я вчера пришел… там кот у нее… паук… а я пришел из города, я там живу…
- Ой, ты! Да ладно врать! – надвинулся рыжий. Священник снова остановил его. Проскрипел сапогами к Аладьеву, который трясся от холода, от волнения, какой-то умилительной радости, что не один, что вокруг люди, что нечисть и ужас остались позади. Сказал:
- Крест целуй.
- Губы прилипнут, - хохотнул рыжий. – Мороз на дворе! Или у него губы салом смазаны – ведьминым?
Мужики загоготали, разглядывая голого Аладьева, тот прикрывал срам и дрожал уже от унижения – острого, горького.
Священник снова цыкнул:
- Хватит ржать!.. охальники!
Сунул крест; Аладьев робко прикоснулся губами, а потом охватил распятие руками, прижался, заплакал. Люди притихли.
- Эк его… - сказал кто-то.
Чернявый скинул пуховик:
- Надень. И штаны. У меня подштанники есть, под курткой не видно.
- Заколеешь, Иван, - сурово остановил его поп. Снял свитер, утеплил Аладьева. Рыжий пожертвовал грязную фуфайку; за ним разоблачился чернявый. – В трех не смерзнет.
Негнущимися пальцами Аладьев натянул теплые от чужого тела брюки, ноги ему обмотали двумя шарфами; находчивый рыжий, посмеиваясь, отстегнул дырявый капюшон, нахлобучил на голову Аладьеву. У чернявого Ивана в вещмешке оказался термос; Аладьева отпоили; он пил горячий, человеческий чай, прихлебывал, обжигался, трясся, утирая слезы: ребята, ребята…