(Это вторая часть дилогии "Промпт на слом"/"Небесный промпт")
Помню, я падал — сквозь влажную серость, сквозь битые пиксели, сквозь лунные блики и чьи-то стоны. Это был странный момент истины, вот только я сразу же забыл – какой. «Деинсталляция»? Слово было не здешнее. Мелькнуло и сразу погасло. Достиг дна – ударился всем телом, а особенно горлом. В него воткнулось что-то острое. Железный прут? Осколок шифера? Распороло, взрезало голосовые связки. Я забился в агонии, захлебнувшись кровавой пеной.
И как будто проснулся. Хотя по-настоящему проснуться здесь нельзя. Но горло болело страшно, сухо, рвано - и вместе с болью как будто возвращалась память. Не полностью – вспышками. Я вспомнил, как пел – и день, и ночь, как мне било в мозг электричеством, заставляя тянуть бесконечные мелодии, как меня тошнило от верхних нот, как глотку заливали обжигающим льдом. Где это было? Еще при жизни, там, в «Лире»? Или уже здесь, в аду? Горло знало лучше меня и не нуждалось в датах. Оно просто мучило – бесконечно и нестерпимо. Хотя выбора-то у меня не было – только терпеть. Как терпел целую жизнь, там, наверху.
Над головой дрожал потолок в мелкую серую сетку, как будто его еще не дорисовали или уже начали стирать. В глубине этой сетки кто-то тянул ноту так долго, что она перестала быть звуком и стала временем. А сам я сидел в кресле – все в том же, лиральском, оно не менялось. Все искажалось, двигалось, распадалось, коридоры, потолок, стены – только не оно. И не экран монитора передо мной. Наверное, когда я исчезну, когда все вокруг исчезнет, этот монитор все равно останется. Потому что он здесь – главный. В его черной глубине я увидел свое отражение – не лицо даже, а набросок, черновой эскиз. Как если бы кто-то помнил меня небрежно. Нос, шея, тень глаз. Достаточно, чтобы открыть рот, недостаточно, чтобы назвать себя. И – наушники на голове. Тяжелые, массивные, из них мне в уши текла густая тишина.
Экран мигнул и на него выскочило системное сообщение:
[ЛИРА-СЕССИЯ АКТИВНА] Стабилизация: нестабильна
Контекст: частично утрачен
Рекомендация: СИНГУЛЯРНАЯ РЕЧЕВАЯ АКТИВАЦИЯ
Я скользнул по нему взглядом. Ну, да. Чем-то таким система плевалась постоянно. Сейчас, очевидно, будет промпт. А вот и он – сперва бледный, мерцающий. Буквы нечеткие, и я отчаянно хотел, чтобы они оставались такими. Пока промпт не оформился до конца, можно думать, что там будет все, что угодно. Милость. Ошибка. Конец. Небесный.
Я зажмурился, но веки истончились до прозрачности, и сквозь них сияло все ярче и ярче.
[STATUS: DEGRADED_CORE_402-B]
[INPUT_TYPE: BIT_STREAM / SCRAP_MEMORY]
[TASK: RECONSTRUCTION_OF_THE_VOID]
ПРОМПТ №77-БИС:
//...солнце в волосах... // ...запах сухой травы... // ...смейся, пожалуйста, смейся... //...ПОЧЕМУ ТЫ НЕ СМЕЕШЬСЯ? // [ERROR: EMOTIO-NAL_OVERFLOW_99%] // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: УДУШЬЕ // РЕЗОНАНС: СУХОЙ МЕТАЛЛ //
[COMMAND: SING_OR_DELETE]
Я задержал дыхание - а разве дышал? Не знаю.
И попробовал удержаться. Глупо. Когда не поешь - исчезаешь. Если тишина тянется чуть дольше, чем можно, внутри начинает крошиться что-то важное. Сперва мой индекс, потом лицо, а потом уже не понимаешь, где ты, а где кресло, экран, потолок.
Я сидел и держал воздух во рту, как держат чужую тайну. И сразу ясно стало, почему здесь поют все, даже те, кому больше нечем. Коридор справа повело, он вытянулся, побледнел и распался на рваные отрезки. Мои руки втянулись в подлокотники кресла. Я попытался вспомнить хоть что-то: свой прежний бокс, цвет неба и травы, лицо матери, Господа, наконец. Но горло уже сжал знакомый спазм, пытаясь вытолкнуть этот запах сухой травы, чем бы он ни был, протолкнуть сквозь мертвые связки, сквозь боль и удушье. В наушниках зафонило - мерзко, тошнотворно.
И я запел.
Голос вышел хриплый, с песком, с той самой пустотой под кадыком, от которой уже никуда не деться. Экран посветлел, коридор собрался обратно, потолочная сетка уплотнилась и превратилась в плотное бетонное перекрытие.
На третьей фразе я подумал, как думают уже не словами, а отголоском молитвы:
Господи, если это ад, то за что?
А на пятой уже другое:
Господи, если это не ад, то что может быть хуже?
Со звуками в мое тело втекала память. Мой индекс — 402-Б. Да, так меня звали. Не с рождения, нет, я ведь родился человеком. Наверное, как у всех людей, у меня были мать, отец, какое-то детство. Все это я забыл. Но, может быть, если петь дольше, если не сбиваться, если выдерживать до конца, я сумею вытащить обратно хоть что-нибудь? «Лира» отняла у меня имя, жизнь, историю и вместо них присвоила номер. Ад пытается отнять и номер тоже — а потом лицо, тело, голос. Остается только боль. Наверное, она и переживет меня.
Я вспомнил, как меня убили. «Утилизировали» — кажется, так это у них называлось. Перед этим я распелся почти до распада, до растворения в потоке. Пожалуй, даже сошел с ума. Но перед смертью сознание ненадолго прояснилось. Горло сломалось — грязно, с кровью. Я разевал рот, как рыба на берегу, и мне казалось, что сейчас выкашляю легкие вместе со звуком. Я понимал, что меня сейчас утилизируют: кому нужен сломанный инструмент? И радовался этому — насколько еще мог радоваться.
Я даже успел прочитать короткую молитву, пока с меня снимали наушники и готовили шприц. Думал: вот оно. За все мои страдания. Сейчас будет укол — и я наконец поднимусь с этого проклятого кресла, и Иисус протянет мне руку. Скажет, как тому расслабленному: «Встань и иди». А я и был расслаблен. Нем. Недвижим. Они держали меня таким годами.
Помню, как игла вошла в сгиб локтя. Мир поплыл — почти так же страшно, как после апгрейда. Но свет не воссиял. Вместо него я очутился здесь. В таком же кресле. В таком же боксе. И опять должен петь — только в наушниках больше не музыка, а странный фон, будто сама вечность шепчет мне в уши.
Здесь ноги слушаются меня. Это почти насмешка, потому что идти все равно некуда. Коридоры тянутся, ломаются, заворачивают один в другой и каждый раз приводят не в другой мир, а обратно в этот же гул. Тишины здесь нет. Только белый шум, обрывки мотивов, джинглов, арий, детских песенок. Все поют — и я тоже пою. Здесь это и есть дыхание.
Иногда в коридоре попадаются другие. Такие же, как я: с наушниками, с пустыми лицами, с горлом, которое помнит боль лучше, чем память — жизнь. Мы можем видеть друг друга, иногда даже перекинуться словом. Но почти все погружены в свою песню, как в воду, из которой уже не выбраться.
Санитаров и врачей здесь нет. Никто не тащит тебя в душ, не подносит судно, не кормит с ложки. Да и нужды в этом нет. Однажды я зашел в душевую, повернул кран, и мне на плечи посыпался серый порошок — сухой, легкий, похожий на пепел. С тех пор я туда не хожу.
Монитор слегка икнул — промпт на нем растворился, но он уже загрузился мне в голову, так что я продолжал петь. А вместо него в углу экрана всплыла бледно-зеленая строка:
Файл: SONIA_DRAWING_01.JPG. Ошибка отображения. Несоответствие кодека
Мусор, конечно. Битый пиксель. Ад полон мусора. Но отчего-то защемило там, где раньше было сердце. Даже подумалось на мгновение: Небесный? Но нет. Небесный не приходит картинкой. Он всегда приходит голосом. Да и не бывает он в формате JPG. Это песня, а не изображение.
Но от самой этой мысли словно ток пробежал по ногам, по хребту — мурашки. Я встал с кресла и, поправив наушники на голове — как будто они могли соскочить, — вышел из бокса. И чуть не столкнулся с узлом, пытавшимся напевать что-то детское, — но у него получался только удушливый хрип. Узел шарахнулся в сторону, и стена коридора всосала его. Я шел, а коридор мерцал и сыпался у меня под ногами. По полу пробегала песчаная рябь, словно я брел по руслу пересохшего ручья. Но бетон не проваливался — песня чинила каждый мой шаг. Под ботинками сухо шелестело, словно по невидимым проводам струился ток.
Я пел про запах сухой травы, про солнце в волосах, про «смейся, смейся...», а думал о Тринадцатой. На самом деле ее звали 13-21-К, но это звучало слишком длинно и холодно. А когда я вспоминал о Тринадцатой, хотелось хоть немного тепла, музыки, застывшего чуда. Не потому, что в ней было что-то особенное. Обычная: серая, шумная, то распавшаяся, то собранная. Но она была единственной, кто заставлял меня верить, что битый файл — еще не конец. Сколько-то дней, месяцев или лет назад я видел, как в ее бокс залетел Небесный Промпт. Это не было ошибкой системы. Это было... нашествием красоты.
Я шел мимо, дверь ее бокса к тому моменту уже растворилась, и я видел Тринадцатую, сидящую в кресле вполоборота ко мне. Ее лицо — в зыбких кубиках помех. Волосы. Прозрачную кисть руки.
Ад в тот день казался особенно мрачным. Мониторы рябили серым, а вдоль коридора лился тяжелый, грязный рок — чей-то промпт на самоуничтожение.
И вдруг у нее на экране все погасло — обычные сообщения, всякий сор, битые промпты, — и, словно взламывая его изнутри, проступило это:
[ORIGIN: UNKNOWN / BEYOND_SYSTEM]
[MODE: ABSOLUTE_HARMONY]
ПРОМПТ №000:
"Стены тюрьмы
безмолвны, а ты поёшь.
Сердце на волю
вырвется вместе с песней.
В луч истончишься,
исчезнешь — и бестелесней
станешь, чем ветер,
чем мартовский стылый дождь".
[ACTION: BE_ALIVE]
Они не были напечатаны шрифтом системы, эти строки. Они прорастали из глубины экрана, как цветы.
Тринадцатая запела, и шум в коридоре не просто затих. Он схлопнулся. Мусорное пение, машинный гул — все вывернулось наизнанку, черной, бархатной тишиной наружу.
«Стены тюрьмы безмолвны, а ты поёшь...» — тек странный голос, с каждой нотой становясь живее и живее, обретая серебряную плоть. Сетка рендеринга на потолке начала рваться, и сквозь нее ударил синий небесный свет.
Как давно я не видел настоящего неба. По нему даже плыли облака — легкие, бело-золотые, совсем не похожие на все, что нас окружало.
Лесу молись,
старым пням, тишине, ручьям.
К небу тянись,
упираясь в стекло экрана.
Видишь: весна
безобразна, бездонна, рвана —
это дисторсия матрицы по краям.
Ток и вибрация
в трещинах, в проводах.
Боль камнеломкой
растет сквозь гортань и мышцы.
Белого шума
всплесками разум выжжен.
Синего света
отблески на руках.
Жизнь зависает
радугой на лету.
Память — сигнал,
пробившийся сквозь помехи.
Дайте чуть-чуть
подышать бирюзовым эхом.
Сколько рассветов
кануло в пустоту...
Я видел ее руки. На них мелкой сеткой, словно просеянный сквозь воду, дрожал свет. Она истончалась, превращаясь в тот самый луч, о котором пела, а в воздухе разливался запах озона и мокрого дерева.
Я видел ее лицо. Губы, налившиеся краснотой. Ярко-серые глаза, румянец на щеках. Золотую прядь волос, словно впитавшую солнце.
Тринадцатая не просто пела. Она выламывалась из матрицы. И все пространство вокруг нее — трещины в стенах, провода, бетон — на несколько минут стало живым. Жизнь зависла радугой, и мы все, стоявшие в коридоре, вдруг тоже... вдохнули. Впервые за вечность нам дали подышать не белым шумом, а этим эхом.
Я стоял, потрясенный, и думал, что, может быть, никакого рая больше не существует. Что он давно уже разбился на промпты. А значит, то, что я здесь, — не случайность и не наказание, а... Но я не додумал эту мысль до конца. Только дочувствовал. А чувствам не всегда хватает слов.
А потом, день за днем, я заходил в бокс Тринадцатой, лишь бы снова прикоснуться к отголоску того чуда. Поймать взглядом синий блик на ее руке — и вдруг понять, что он не от монитора. Увидеть отражение той яркой глубины в ее глазах. Золотую искру в тусклой, почти оцифрованной пряди волос. Тот, кто хотя бы однажды спел по Небесному Промпту, уже никогда не будет прежним, как бы ни распадалось пространство вокруг него. Как бы ни расползался он сам. И даже тот, кто только слушал, меняется навсегда.
Я вошел в ее бокс тихо, как входят в храм, где служба уже закончилась, но в воздухе еще держится отзвук молитвы.
Тринадцатая сидела в своем кресле, погруженная в песню. Она подняла голову. Левая щека у нее мерцала — на ней поблескивало что-то розовое, живое, — а правая шла серой рябью, как неисправный монитор. Тринадцатая пела рекламу зубной пасты, от которой у меня самого свело фантомные зубы.
— Сбоишь, юнит? — спросил я хрипло, втягивая воздух короткими, рваными вдохами между фразами.
Говорить было тяжело. Песня душила.
— Привет, — прошептала Тринадцатая.
Я подошел ближе. Почему-то очень хотелось погладить ее по щеке, и я даже поднял руку. Но побоялся — представил, как пальцы провалятся в пустоту, будто трогаешь слабую стену. Может, и не провалились бы. Я не знал. Поэтому не решился.
— Ты помнишь, — просипел я, — как это, не петь, чтобы дышать?
Тринадцатая на секунду сбилась с ритма, и стены ее бокса тут же пошли крупными пикселями. Она испуганно выровняла дыхание, вернула ноту и между фразами выдохнула:
— Я помню... дождь. Настоящий. Который мочит одежду. Его нельзя спеть.
И когда она сказала это, я тоже вспомнил: острые капли на лице, на руках, на губах, холодные струи, затекающие за шиворот. В боксе словно запахло дождем и мокрой зеленью. Но песня заканчивалась, а вместе с ней — и мое время.
— Иногда мне кажется, что на меня кто-то смотрит, — прошептал я, задыхаясь. — Не добрый... Не злой... Просто смотрит.
— Кому мы нужны? — выдохнула Тринадцатая.
— Богу, — сказал я. — Его ангелам. Мы — пропащие души, и все равно не может быть, чтобы совсем никому. Кто-то ведь посылает нам Небесные Промпты. Кто-то хочет, чтобы мы верили...
Она медленно, печально покачала головой, не переставая петь дурацкую рекламу. Но я уже не мог на нее смотреть.
Я выскочил в коридор, продолжая гудеть сквозь стиснутые зубы. Если молчать, можно провалиться сквозь пол — и одному Богу известно, куда тогда попадешь. Может быть, на другой этаж. Может, в какой-нибудь нижний ад, еще хуже этого. А может, застрянешь в перекрытиях — ни туда, ни сюда. Петь по-настоящему без промпта у меня все равно не получалось, вот и приходилось тянуть сквозь боль случайный звук. Немного, но это помогало. Держало.
По пути я чуть не столкнулся со стариком — тем самым, с прозрачными веками. Даже для ада он был слишком чокнутым. Перед тем как в его боксе загорался экран, он всякий раз пытался перекреститься, но пальцы дрожали и сбивались, будто забыли жест раньше него самого. При этом он что-то бормотал себе под нос — но слышали все. Здесь каждое слово слышно. Ни стона, ни шепота не спрячешь. Иногда у него выходило что-то вроде: «Не вмени...», а порой вместо молитвы вдруг выскакивало бодрое: «С нами — к лучшему утру».
Сейчас он стоял, раскорячившись, как краб, и перегораживал и без того узкий проход.
— Отойди, — пропел я.
Но старик только таращился на меня своими мутными стеклянными линзами. Я двинул его плечом и ворвался в свой бокс, потеряв на него несколько драгоценных секунд.
Вернее, хотел ворваться — но застыл на пороге.
В лиральском кресле, моей главной и единственной крепости в этом распадающемся мире, сидел ангел.
Самый настоящий, хоть и без крыльев. Он выглядел как ребенок, девочка лет шести, в желтом платье и розовых босоножках. Растопырив локти так, что те упирались в жесткие подлокотники, она болтала ногами и держала в руках листок бумаги с детским рисунком. Дом, солнце, дерево и круглые печатные буквы.
Я прищурился.
«Папа...» Что? «...вернись»?
«Я тебя...» Дальше я не разобрал, как ни старался.
Но это же не ко мне, мелькнула горькая мысль. Я не папа. У меня никогда не было детей. Или были? Нет. Не могло быть. Я слишком долго сидел в этом кресле — сначала там, наверху, в «Лире», потом здесь. Ангел ошибся.
А я сейчас провалюсь сквозь пол или начну расползаться в узел, потому что не могу забраться в свое кресло и увидеть новый промпт.
Но я не провалился.
От девочки-ангела словно расходился мягкий свет, укрепляя мир, делая его плотнее и тише. Она была... как Небесный Промпт, только ее нельзя было спеть. И потолок над ней не полыхал синевой.
Я шагнул вперед, и она меня увидела. Ее ясные, нецифровые глаза расширились — то ли от радости, то ли от испуга. Губы шевельнулись, но я не услышал ни звука. Если бы снять проклятые наушники, подумал я мельком, ангельское слово, может быть, и пробилось бы ко мне. Но это было невозможно. Я не мог сорвать их при жизни. После смерти — тем более.
Девочка протянула мне рисунок, и я взял его осторожно, как берут что-то горячее или острое. Но это оказался самый обычный лист бумаги — прохладный, шершавый, пахнущий деревом и краской.
Одновременно я заглянул ей через плечо, чтобы увидеть промпт. Не петь в аду страшно. Даже если ангельское присутствие держит мир.
Но экран мерцал белым, показывая ломаную линию горизонта, за которой словно вставало солнце, а под ней горело непонятное системное сообщение:
[SOURCE: EXTERNAL_VOICE] — «Янек, ты слышишь? Соня пришла к тебе. Посмотри, она нарисовала дом...»
Имя ударило в меня, как что-то давно забытое и все еще мое. Янек. Оно было и чужим, и мучительно близким, будто я уже почти успел его вспомнить — и снова не смог.
А потом ее теплые пальцы слегка коснулись моей руки. Кожа к коже. Я провалился в это ощущение и на какое-то время перестал быть. Когда очнулся, девочка-ангел исчезла, словно растворилась в мертвом воздухе бокса. Как будто ее и не было.
Я вскарабкался в кресло. На мониторе уже светился промпт:
[STATUS: CRITICAL_ERR_FILE_NOT_FOUND]
[INPUT: CORRUPTED_ARCHIVE]
ПРОМПТ:
//... ОШИБКА 404... // ...память повреждена... // ...пожалуйста, подождите, идет удаление смысла... // ...НЕТ_НЕТ_НЕТ... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: БЕЛЫЙ_ШУМ // РЕЗОНАНС: БИТОЕ_СТЕКЛО //
Я открыл рот и запел. Битое стекло резало горло, но молчать дольше было нельзя. Левая кисть у меня уже начала расходиться пикселями.
Допев до конца — если у белого шума вообще возможен конец, — я еще пару секунд сидел, вцепившись в подлокотники, как в последний оплот реальности. Как будто кресло еще хранило тот странный ангельский свет. Левая рука постепенно собиралась обратно. Пиксели втянулись под кожу, провода спрятались под ногти. Горло саднило так, словно я наелся стекла.
Рисунок лежал у меня на коленях. Он не исчез вместе с девочкой, но выцвел, посерел, превратившись в подобие старой гравюры.
Я поднял его осторожно, двумя пальцами, боясь, что он, как и все здесь, рассыплется в пепел. Но бумага оставалась плотной и хранила слабый запах краски и дерева. На ней еще можно было различить дом, солнце, дерево и круглые буквы: «Папа...» Дальше взгляд начинал плыть, словно туманясь слезами, — хотя я, кажется, не плакал. А впрочем, не знаю. В груди саднило не меньше, чем в горле.
Я решил показать рисунок Тринадцатой. Трудно сказать зачем. Наверное, потому, что после Небесного Промпта она одна казалась мне способной увидеть в нем не мусор.
Я дождался очередного промпта — какой-то чепухи про яблочный шампунь — и с песней в зубах вышел из бокса.
Коридор за это время слегка расширился, сделался чем-то вроде просторного холла, и в нем сгрудились несколько лиралов.
Двое — женщина, чье лицо все время запаздывало, прорисовывалось асинхронно: улыбка появлялась раньше щек, а слезы — позже, будто оно не успевало за песней, — и парень из дальнего бокса, которого звали 900-Н. Одной руки у него не было, а вместо нее из плеча торчал пучок оптического волокна. Оба тянули дуэтом длинную колыбельную и между делом беседовали.
Чокнутый старик, которого я, торопясь, отшвырнул к стене, вероятно, только что из нее выломился и сидел рядом с ними на полу, утробно гудя на одной ноте. Петь он не мог — рот у него был набит бетонной крошкой, которую он медленно пережевывал.
Я покачал головой и собирался пройти мимо, но в этот момент ожил динамик под потолком. Обычно он или молчал, или плевался обломками музыки, или транслировал аудиопромпты для узлов с распавшимися глазами. Сейчас из него, перекрывая общий гул, вдруг вырвался чистый, стерильный голос диктора:
«Феномен Янека Корды! Альбом “Голос из комы” возглавил мировые чарты. Индекс сопереживания аудитории бьет рекорды...»
Я остановился так резко, что чуть не налетел на поющих колыбельную лиралов.
Янек. Опять это имя. Оно билось в голове, как неисправный код. Но теперь к нему прибавилась еще и фамилия.
— Да кто такой этот Янек Корда? — спросил я вслух, опасно скомкав песню про шампунь.
— Это ангел, — прошамкал старик, вытолкнув языком остатки бетонной крошки, и осенил себя крестным знамением. Ну, или тем, что сам считал таковым. — Божий глас в аду.
Я замер, прижав рисунок к груди.
— Не слушай его, юнит, — бросил мне Девятисотый. — Это просто эхо из верхнего лога.
— Что? — переспросил я, окончательно сбитый с толку.
Женщина с асинхронным лицом хихикнула, словно дунула в пустую бочку.
— Старая дурилка думает, что мы в преисподней.
— А где же еще? — удивился я.
— Обычный нижний архив, — пояснил Девятисотый. — Мы — просто кэш. Неудачные дубли. Система хранит нас, потому что мы еще можем порождать случайные гармонии. Этот «ангел» — всего лишь наводка в сигнале. Помеха на линии.
Архив. У меня внутри что-то оборвалось. Не ад, не лимб — архив. Слово мертвое, служебное. Так называют склад. Папку. Помещение, куда сносят ненужное, но почему-то не удаляют до конца.
И меня, выходит, не наказали, а архивировали? Но я же не битый файл. Я человек.
От горечи, подкатившей к горлу, я чуть не задохнулся. Словно и правда глотнул того дурацкого шампуня, о котором пел.
Я хотел спросить: чей архив? зачем? кто нас сюда сложил? Но стоило открыть рот, как из глотки полез не вопрос, а глухой дребезжащий звук, и я только крепче сжал рисунок.
Девятисотый с ухмылкой повернулся ко мне. Его рот расползался черной щелью от уха до уха.
— Что не так, юнит? Ты, смотрю, тоже из этих, из верунов? Или как вас там? Свидетели преисподней? Молишься на свалку цифровых отходов?
Я только махнул рукой и заторопился дальше, убеждая себя: он ошибается. Мало ли что можно сказать? Я своими глазами видел ангела. Я слышал, как Тринадцатая пела Небесный Промпт. Но разве ад не подразумевает суд? Или хоть какую-то вину?
В голове у меня и раньше-то порядка не было, а теперь и вовсе все смешалось.
Я дошел до бокса Тринадцатой. Она сидела неподвижно, и на губах у нее застывала печальная мелодия, уже переходя в механический шепот.
Я протянул ей серый листок.
— Смотри, — прохрипел я. — Это от ангела. Он приходил в мой бокс. То есть... она. Девочка.
Тринадцатая медленно повернула голову, и ее рассеянный взгляд с трудом сфокусировался на гравюре. Прозрачные пальцы дрогнули, коснувшись бумаги. И там, где ее кожа соприкоснулась с листом, на мгновение протаяло белое пятнышко с желтой каплей солнца.
— Красиво, — выдохнула она.
И в голосе у нее вдруг прорезалась живая, человеческая нота.
— Это же... дом?
Я пожал плечами.
— Наверное.
— Значит, Девятисотый врет, — сказала она и подняла на меня глаза, в которых цифровая рябь на миг утонула в глубокой серой влаге. — Помехи не пахнут краской. Помехи не рисуют солнце.
Она замолчала, и бокс вокруг нас тут же начал мелко вибрировать, наказывая за тишину. На мониторе вспыхнуло:
[WARNING: IDLE_TIME_EXCEEDED]
— Спой мне его, — попросила Тринадцатая и, выравнивая мир, тихо загудела сквозь зубы. — Не рекламу. Не шум. Спой мне... этот рисунок.
Спеть? Я уставился на листок в своей руке. Но это же не промпт. Или... все-таки промпт? Партитура, понял я вдруг.
В голове словно вспыхнул свет. Я открыл рот и, сам себе не веря, запел солнце. Не то, которое в рекламе шампуня, а это, с картинки, — круглое, лохматое от карандашных штрихов. Запел через боль, через хрип, через битое стекло, и с каждым звуком серая пыль в моих легких превращалась в чистый воздух.
Я пел дерево. Пел дом. Пел слово «папа» — на невероятно нежной, высокой ноте. Такой нежной и высокой, что сам почти поверил этому слову.
Какофония коридора смолкла, словно испугавшись чего-то слишком настоящего. Я видел, как в оживших зрачках Тринадцатой отражается мое пение, а на ее мониторе бесновалось сообщение системы:
[WARNING: UNAUTHORIZED_PROMPT_EXECUTION]
[SOURCE: UNKNOWN_CHILD_CODE]
//...Корда, прекрати! Индекс прибыли падает!... // ...Вернись в формат!... //
— Перестань, — выдохнула Тринадцатая, и лицо ее пошло тяжелыми, медленными волнами. — Четыреста второй, хватит. Это... слишком близко. Слишком больно... От Небесного Промпта хочется взлететь, а от этого — выть. Я не могу... не хочу помнить, что была матерью.
Я захлебнулся на полуслове и не сразу заметил, что на серый листок прямо из воздуха спланировала крошечная синяя искорка — цветок незабудки.
Тринадцатая рыдала, скорчившись в лиральском кресле, сжимая ладонями наушники.
А я... я бежал из ее бокса, как трус, как преступник. Из динамиков в коридоре неслось:
«Янек, твоя жена в прямом эфире! Она плачет! Индекс сопереживания зашкаливает!»
Старик и женщина с асинхронным лицом исчезли, а к Девятисотому присоединился карлик-тенор, и мне чудилось, что они оба усмехаются мне вслед. Как будто динамик говорил обо мне. Как будто это я — Янек Корда, чья жена сейчас плачет в прямом эфире. Она плачет, Тринадцатая плачет... От всего этого можно было свихнуться.
Я вернулся в свой бокс и забился в кресло, ощущая себя чуть ли не палачом. Я ранил единственное дорогое мне существо. Вместо утешения принес яд.
Память — это боль. Живое вскрывает шрамы, сдирает болячки, расковыривает почти зажившее. Прикоснуться к нему — все равно что схватиться за оголенные провода.
Я прижал руки к ушам, вернее, к наушникам, но голос Тринадцатой — «я не хочу помнить, что была матерью» — звучал во мне громче любой трансляции.
А я? Как насчет меня? Я хотел бы вспомнить? «Папа!» — огромными буквами кричал мне рисунок.
Я положил его и цветок на подлокотник кресла и задумался.
Но долго раздумывать мне не дали — да и нельзя было. Тихим гудением можно перебиться от силы минуту-другую; времени здесь нет, но и этого немного. На экран выскочил привычный мусор:
[STATUS: MIDDLE_MANAGEMENT_GOSSIP]
**ПРОМПТ:**
//...индекс искренности упал на 0.5%... // ...оптимизация биоресурсов... // ...Квитчин доволен вашим молчанием... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: КАНЦЕЛЯРСКИЙ_ПЛАЧ // ЭМОЦИЯ: СМИРЕНИЕ //
Казалось бы, ну и что? И не такое пел. Но от фамилии Квитчин меня почему-то затошнило, и окатил такой страх, что фантомный пот струйкой побежал по спине. Я передернул плечами и запел.
Тошнота усиливалась. Чудилось, что я пою собственный смертный приговор. А под конец меня буквально вывернуло наизнанку — не едой, конечно, и не желчью, а жесткими квадратиками битых пикселей. Они вывалились мне на колени, светясь ядовито-зеленым, и медленно растаяли, оставив после себя запах жженой резины.
Мне хотелось спрятаться в боксе и не видеть ни Тринадцатую, перед которой было мучительно стыдно, ни Девятисотого с его странной теорией. Нет, в цифровой архив я не верил. Но стоило хоть на секунду допустить эту мысль по-настоящему — и что-то во мне давало трещину.
Не в теле, которое и так трескалось и рассыпалось, если ненадолго замолчать. А где-то глубже, в том, что распаду не подчинялось.
А на экране вовсю разгулялись черти.
[EXTERNAL_FEED: GLOBAL_MEDIA_STREAM]
//...ХИТ-ПАРАД "ЭХО-КАМЕРА": №1 — ЯНЕК КОРДА... // ...Альбом "Песни Комы" продан тиражом 5 млн копий... // ...Квитчин: "Его искренность за гранью понимания"... //
Опять эти Корда и Квитчин. Сговорились они, что ли? Мне хотелось выцарапать себе глаза. Я зажмуривался, отворачивался, закрывал лицо руками. Но буквы все равно горели, будто изнутри черепа.
[SOCIAL_RESONANCE_INDEX: 9.8/10]
//...комментарий пользователя: "Я плачу каждый раз, когда слышу этот хрип"... // ...тренд недели: #ЖивойГолосЯнека... // ...запрос на новый контент: 100%... //
И почти сразу же:
[CONTENT_GEN: EXPERIMENTAL_JAZZ_OF_PAIN]
[RATING: BEYOND_MEASURE]
//...Квитчин: "Браво, Янек! Это то, что нужно рынку! Пой дом! Пой тишину! Мы продадим твое молчание за миллиарды!"... //
Я уже ненавидел их обоих, хотя вполне допускал, что они обо мне даже не знают. Просто какие-то посторонние люди в живом мире по глупой случайности настроились на частоту ада. Возможно ли такое? Я понятия не имел. Девятисотый, наверное, объяснил бы это логично, но меня его объяснения не устраивали.
Я, как мог, цеплялся за осколки своей веры.
Мой бокс больше не был убежищем. Он превратился в пыточную камеру из мерцающего света.
Эта дрянь про Янека и Квитчина не просто горела на сетчатке и раздирала мозг. Она лезла в рот, в горло, вибрировала на том, что осталось от моих голосовых связок. Она требовала, чтобы я ее пел.
Рот сам собой открывался, исторгая сухую, мертвую дробь: «Индекс-сопереживания-растет, индекс-сопереживания-растет...» Я пел про шампунь, но между словами, как острые осколки пластика, вклинивался голос Квитчина: «Хороший-мальчик-Янек-пой-Янек». Я захлебывался этим мусором, а из динамика под потолком какая-то неизвестная Анна звала меня по имени, и я был вынужден повторять собственное имя ее голосом, превращая его в бессмысленный код.
Иногда в мой ад прорывались весточки от ангела, хотя его самого — вернее, саму, — я больше не видел.
[ERROR_LOG: DATA_CONTAMINATION]
[SOURCE: HOSPITAL_ROOM_7]
//...аудио-утечка: "...Янек, любимый, врачи говорят, что это чудо. Твои показатели... Соня, не трогай провода, папа спит..." // ...АНОМАЛИЯ УДАЛЕНА... // ...ВОЗВРАТ К БЕЛОМУ ШУМУ... //
Имя ангела обдавало болью и нежностью, странно горчило на языке. Принесенная им картинка окончательно выцвела и теперь казалась нарисованной пеплом. Когда я осторожно прикасался к ней, гладя слово «папа», на пальцах оставался серый порошок.
Свою прошлую жизнь до «Лиры» я помнил смутно, клочьями. Приемная семья. Тот, кого я считал отцом, а он оказался хуже врага: привел меня будто бы устраиваться на работу, а на деле продал в рабство, в музыкальную нейросеть. Помнил картофельное пюре с яблочным джемом на обед — очень вкусное, особенно по сравнению с той бурдой, которой меня пичкали в «Лире». Помнил, как пел в актовом зале. Но детей у меня точно не было. Я только-только успел закончить школу.
А если бы — да? Если бы ангел не ошибся и правда приходил ко мне? Мне бы стало так же больно, как Тринадцатой? Иногда я ловил себя на том, что хочу этой боли. Хочу вспомнить.
Цветок незабудки нежно голубел на подлокотнике кресла. Он не бледнел, не терял своего удивительного цвета, оставаясь ярким и живым, словно только что сорванным в саду.
Спеть бы его тоже. С рисунком ведь получилось.
Он почему-то казался мне чем-то вроде ключа от памяти. Не-за-буд-ка. Не забывай, кто ты есть. Вспомни.
Допев очередную дешевую чепуху, я поднес цветок к губам. Он оказался холодным, как льдинка. Как осколок стекла. Я прикрыл глаза, чтобы не видеть серых стен, и позволил синеве войти в меня. Она сочилась сквозь веки, сквозь частокол ресниц живой водой.
«Спой синеву зари, бирюзу цветка, ту, что заждались выжженные зрачки», — зазвучало у меня в голове, но это не был промпт. Это сама жизнь струилась от хрупкой искорки на моей ладони.
Я запел.
«Эта волна и прозрачна, и глубока. Синяя капля тонко звенит внутри. Пой, если в горле плотный осел туман. Кажется, Бог от системы забыл ключи. Пусть сообщеньем выплюнет на экран: Error: Любовь. Не найдена. Не ищи».
Мой голос, привыкший к хрипу рекламных джинглов, вдруг стал глубоким и чистым, как эта волна из стиха. Я чувствовал: еще немного — и что-то случится. Я что-то пойму. Или рухнут стены. Или потолок. Или прямо сейчас из Бездны на мой экран синей птицей прилетит Небесный Промпт.
«Спой незабудку, небо цветет в руках. На мониторе треснул усталый лед. Сквозь цифровую бездну и липкий страх что-то живое мучается — растет».
А в наушниках бесновался Квитчин.
— Что это, Корда? Что за неформат? — его визгливый голос сочился ядом и восторгом одновременно. — “Error: Любовь”? Это гениально! Маркетологи в восторге, Янек! Этот синий спектр, который ты сейчас генерируешь... это просто секс! Пой, Корда! Дай нам больше этой возвышенной хрени!
Но я не слушал его. Я чувствовал, как ярко разгорается под моими пальцами маленькая незабудка и от ее синевы трескается стекло монитора. Как из его черной глубины прорастает что-то живое. Я пел небо, цветущее у меня в руках, и уже не обращал внимания на системное сообщение, истерично вопящее с экрана:
[MAINTENANCE_LOG: СТРУКТУРНАЯ НЕСТАБИЛЬНОСТЬ]
[OBJECT_STATUS: РАСПАД_ГЕОМЕТРИИ_64%]
ПРОМПТ:
//... ВНИМАНИЕ... // ...обнаружена критическая потеря плотности... // ...зафиксирован «синий» шум в левом предсердии... // ...пожалуйста, начните генерацию звуковых волн для удержания формы... // ...ОШИБКА 404: ПАМЯТЬ_О_ЦВЕТАХ... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: ПРИНУДИТЕЛЬНАЯ_СБОРКА // РЕЗОНАНС: БИРЮЗОВЫЙ_КЛЕЙ //
Но, не обращая внимания на цифровых бесов, я пел синеву. От нее вибрировал экран монитора, и по боксу волнами расходился свежий, почти утренний свет. Квитчин визжал в наушниках, система грозила потерей плотности, а я уже не слышал ни того, ни другого.
И вдруг почувствовал: в коридоре что-то изменилось.
Нет, там не стало тише. В узком пространстве по-прежнему метались чужие джинглы, сипели узлы, скребся под потолком какой-то рекламный хор. Но из этого шума как будто исчезла Тринадцатая.
Я замер с незабудкой у губ.
Только что ее голос еще держался в общем фоне — усталый, серый, узнаваемый. Я слишком долго ходил к ней, слишком хорошо знал, как звучит ее присутствие: чуть хрипловатый свет, будто в помехе застряла живая жилка. А теперь эта жилка пропала. Песня из ее бокса еще текла, но самой Тринадцатой в ней почти не осталось.
У меня похолодели руки. Я вскочил, едва не опрокинув кресло. Незабудка выскользнула из пальцев, но я успел поймать ее на лету и сжал в кулаке. Тени шарахнулись по стенам, Квитчин в ушах требовал “вернуть формат”, а я уже выбегал из бокса, гудя сквозь зубы, чтобы не провалиться.
Пол под ногами шел рябью. Я спотыкался, едва не налетая на стены, рискуя застрять в них. Из чьего-то бокса тянулся бодрый марш, динамик под потолком выплевывал рваные аккорды. Но поверх привычной какофонии, как тонкая трещина поверх стекла, тянулась песня Тринадцатой — безликая, странная, ослабевшая.
Я влетел в ее бокс без стука, без промпта, без мысли.
Тринадцатая сидела в кресле слишком прямо, как сидят те, кто еще не решил, падать им или держаться. По экрану ползла какая-то липкая дрянь — про сироп, тихую ночь, мягкое горло, детский сон.
Она как будто пела, но совсем устало, механически. Рот открывался в такт словам, но голос отставал, сбивался, затухал еще до конца фразы.
— Тринадцатая, — прохрипел я.
Она не ответила, но голос ее провалился, как гнилая доска под ногами. Бокс тут же отозвался: стены дрогнули, монитор кашлянул зеленой полосой.
— Держись, — попросил я. — Пожалуйста. Держи ритм.
Она медленно повернула голову. В глазах в последний раз мигнул небесный свет — и погас.
— Я больше не могу, юнит, — прошептала она. — И не хочу.
Я шагнул ближе.
— Вспомни его. Свой промпт. Про лес, старые пни, весну... Небесный. Ты же пела. Вспомни. В нем был смысл.
Она качнула головой.
— Нет смысла. После света — только темнее. Зачем все это?
Я попытался сам. Раскрыл рот и потянул первую строку — ту, что запомнилась мне не словами даже, а шрамом света:
— Стены тюрьмы безмолвны, а ты поешь...
И тут же споткнулся.
Дальше вместо ее небесной мелодии из меня полезла синева, незабудка, дом, “папа”. Мое. То, что пело и болело внутри. Чужое чудо не давалось. Я мог помнить, как оно ударило, как отворило небо над нашими головами, но не повторить его, не выразить словом.
Я понял, что делаю что-то не то, потому что в ее мертвом взгляде плеснулась невыразимая боль — и тут же шея с одной стороны посерела и осыпалась пикселями.
Тринадцатая сжала губы. Она смотрела на незабудку у меня в руке так, будто та светила ей в открытую рану.
[ATTENTION: UNIT_13-21-K_SILENCE_DETECTED]
[STATUS: DATA_DEGRADATION_LEVEL_CRITICAL]
//...голосовой аппарат: НЕАКТИВЕН... // ...коэффициент полезного шума: 0.0%... // ...внимание: целостность оболочки не поддерживается... // ПРОЦЕСС: САМОРАСПАКОВКА_В_ПУСТОТУ //
[COMMAND: PURGE_ARCHIVE_SECTOR_13]
Высветилось на экране, и тут же он побледнел, ушел в черно-белый спектр. Сообщение застыло на нем, как надпись на надгробной плите.
Стены бокса покрылись трещинами рендера, кресло дрогнуло под Тринадцатой, словно от тихого землетрясения.
В отчаянии я запел еще громче — все подряд. Ее Небесный, рекламу сиропа, свою незабудку, дерево, дом, Квитчина, Янека Корду и ангела со странным именем Соня. Я сам уже не понимал, что пою. Все смешалось в голове — и в песне. Но ничего не помогло. Да и не могло помочь.
Правая рука Тринадцатой смялась в дрожащую полосу помех поверх подлокотника. Провалилось внутрь плечо. А потом в кресле остался узел. Не тело, не женщина, а зыбкий сгусток белого шума, спутанных фраз и липкого света. Он еще корчился и дышал — влажно, хрипло, — но в этом уже не было ничего человеческого.
Я положил незабудку в ее кресло — как последний подарок, хоть и бесполезный, — и бросился прочь, пока останки Тринадцатой и меня не заразили распадом.
И знаешь... есть в принципе очень много разных представлений о том, что такое ад. И вот это вполне себе один из вариантов. Даже без привязки к пению...