С той самой ночи я восемь долгих лет прожила в плену ужаса, ожидая, что рано или поздно Ловьяр найдёт меня и уничтожит так же беспощадно, как лесной пожар пожирает случайный росток. Мой мир и раньше был невелик, а теперь и вовсе сузился до размеров двора и узкой полоски леса, что обступала его со всех сторон, словно живая изгородь тюрьмы.
Спустя время это затворничество перестало быть тайной для домочадцев – мой страх перед Ловьяром пропитал сами стены, осел пылью на мебели и стал привычным фоном жизни. О нём знали все, но никто не произносил вслух страшащее меня имя, точно это могло призвать беду.
Никто, кроме Амивура. Он не просто говорил о нём – он методично прочерчивал в моём сознании его образ. Этот портрет оставался мутным, зыбким, лишённым чётких черт, словно отражение в неспокойной воде, но я каждой клеткой своего тела понимала, что узнаю Ловьяра при первой же встрече.
Сама мысль об этом столкновении годами была моей незаживающей раной, которая ныла с наступлением темноты и горела в моменты одиночества. Я не просто ждала врага, я созидала его внутри себя, пока он не стал частью моей собственной души.
Но к семнадцати годам всё бесповоротно изменилось. Прежний страх, некогда сковывавший по рукам и ногам, вдруг показался мне пресным и жалким. Жажда жизни стала изнуряющей, а стены дома, которые я восемь лет считала своей единственной защитой, начали давить на рёбра, не давая вздохнуть полной грудью. Наш сад, некогда казавшийся бескрайним, стал не больше носового платка.
И теперь мне до одурения хотелось узнать, какой бывает на ощупь чужая грязь на больших дорогах, попробовать на вкус неведомую снедь в шумных придорожных трактирах. Мне до боли необходимо было увидеть другие лица: незнакомые, равнодушные, живущие своей, отдельной от меня жизнью – лица людей, которым нет дела до моих пророчеств и страхов.
Я хотела выйти под палящее солнце и проверить, чего я стою на самом деле, даже если за первым же поворотом меня поджидает погибель.
Ловьяр перестал быть детским кошмаром. Страх не исчез, он переродился во что-то манящее. В тишине ночей я начала думать, что где-то там, за болотами идёт тот, кто предназначен мне судьбой. Не спаситель, но палач, которого я сама заставлю упасть на колени. Это было безумие, но в семнадцать лет безумие пахнет свободой.
Я ждала момента, когда моя добровольная тюрьма, которую я построила совместно с Есенией и Амивуром, даст трещину. Я смотрела на домочадцев и думала о том, как же спокойно им жить и ковать счастье.
Лари и Лея. Кто бы мог подумать, что угрюмый эльф, пахнущий кровью и навозом, и тихая монастырская мышка станут фундаментом этого дома? Они поженились спустя год после её появления, и с тех пор наш дом наполнился топотом маленьких ног.
Трое детей. Трое шумных, медноволосых сорванцов, в которых эльфийская поступь смешалась с человеческим любопытством. Лари, прежде не знавший, куда деть свои руки, теперь мастерски вырезал из дерева свистульки и колыбели, а его глаза теплели каждый раз, когда Лея проходила мимо. Для них война, пророчества и «гниль» Ловьяра были чем-то далёким, почти сказочным. У них была своя правда: полный стол, пахнущий свежим хлебом, мирный сон на чистых простынях и здоровые пострелята. Остальное им было неинтересно.
Есения смотрела на этих двоих с той странной смесью любопытства и брезгливости, с какой смотрят на экзотических насекомых. Она позволяла им быть счастливыми, словно это был её личный эксперимент – может ли жизнь процветать там, где всё приготовлено для смерти.
Вечерами после ужина я наблюдала за ней, а потом переводила взгляд на Лари – тот заходился в дурацком хохоте, подбрасывая на руках дочурку. В такие моменты разница между ними проступала особенно отчётливо. Мир Есении был высокой трагедией, нацарапанной ржавым стилусом на обрывках эдиктов. А мир Лари и его жены – просто жизнь. Обычная, пахнущая кислым молоком, топлёным салом и застиранными пелёнками.
Есения презирала эту приземлённость. Но я видела, как вытягиваются ниткой её губы и сужаются зрачки, когда из детской доносилась колыбельная.
Её связь с Амивуром была сложной, болезненной, построенной на многолетней горечи и общем страдании, которое они когда-то разделили на двоих. Она была предана ему годами, без остатка и без надежды на исцеление, в то время как он лишь позволял этой преданности существовать, не считая нужным платить той же монетой.
Пока она выстраивала свою жизнь вокруг его редких появлений, он возвращался к ней тогда, когда мир за пределами нашего сада набивал ему оскомину.
В такие дни Есения неузнаваемо менялась. Она переставала быть хозяйкой лесного дома и превращалась в гордую королеву. Они с Амивуром могли часами сидеть друг напротив друга, разделённые бокалами вина и бесконечным молчанием, в котором отчётливо слышался звон скрещивающихся клинков.
Иной раз я замечала, как она смотрит на него, когда он не видит. С годами в этом взгляде стало всё чаще появляться странное желание – коснуться его старых ран и убедиться, что они всё ещё кровоточат так же сильно, как её собственные. Ей была нужна его боль, чтобы не чувствовать себя единственной проигравшей в этой их долгой войне. Он видел это – я знала, что видел, – но ему было глубоко плевать.
Чем старше я становилась, тем меньше он уделял внимания Есении. Казалось, что теперь он приходит только ко мне.
В огромном доме, где я годами чувствовала себя деталью интерьера или досадной помехой, Амивур стал моим единственным собеседником, которому было не жаль своего времени. Я жаждала его приходов, ловила каждый его жест, потому что только рядом с ним моё одиночество отступало. Мы часами читали древние книги и обсуждали полотна мастеров, выискивая скрытые смыслы в мазках; он учил меня стихам, которые в его устах звучали как заклинания. Ему нравилось, когда я высказываю своё мнение – дерзкое, незрелое, но всегда живое. Он слушал меня с жадным, полуулыбчивым вниманием и смотрел так, будто я была редким свитком – ценным, опасным и принадлежащим лично ему. Мне, юной девушке, изголодавшейся по простому человеческому интересу, до безумия льстило, что такой мужчина – сложный и недосягаемый для остальных – тратит своё время на то, чтобы услышать мой голос.
Иной раз Есения усаживалась возле нас, молча слушая наши разговоры, и я видела, как в её глазах вспыхивает ревность. Она ненавидела Амивура за то, что он дарил мне; а меня – за то, что я брала это, не задумываясь о цене.
Однако надо отдать ей должное: даже ненавидя, она не относилась ко мне хуже. Напротив, порой мне казалось, что за годы, проведённые вместе, в ней проснулось подобие привязанности. Оно никогда не выражалось в теплоте голоса или ласковых словах. Это была колючая ворчливая забота – она сердилась, когда я, например, пропускала завтрак или слишком легко одевалась в холод. Это случалось редко, короткими вспышками. Чаще всего она меня попросту не замечала. А потому я отчаянно ждала, пока Амивур не переступит порог и не вернёт мне голос своим вниманием.
Но однажды наступил день, когда мне стало тошно от них всех. До спазмов в горле. Мне стали невыносимы высокомерие Есении и собственническая забота Амивура, и даже уютное счастье Леи и Лари вместе с их шумными, вечно смеющимися детьми начало вызывать раздражение. Я больше не хотела их видеть. Никого.
Я хотела свободы. Той самой, страшащей и настоящей, где нет стражи, но нет и стен. И тогда, глядя на закат из окна своей спальни, я поняла: скоро уйду.
Решение вызрело внутри, как нарыв, и мой Дар, до этого дремавший под спудом страха, отозвался на него первым. Мне не нужно было бить стекла или кричать; мне нужно было лишь легонько подтолкнуть реальность, нашептать ей новый сценарий. Узнав, что в Стромвейке будет выставка редких полотен, я начала осторожно, по капле, вкладывать в головы Есении, Лари и Леи мысль, что им обязательно нужно это увидеть, пока они сами не поверили, что это их собственное страстное желание.
– Амивур говорил, что такая выставка бывает раз в жизни, – невзначай роняла я за общим столом, глядя в тарелку.
– Ах, если бы я не боялась Ловьяра, я бы непременно поехала с вами, – вздыхала я позже, когда Есения проходила мимо.
– Вот бы кто-то съездил и рассказал мне, какие они… эти картины, – это уже предназначалось Лари и Лее, чья преданность была моим главным инструментом.
Мой голос звучал тихо и печально, но Дар внутри меня ликовал, чувствуя, как они поддаются.
То утро, когда они наконец собрались в путь, выдалось дрянным, как я ни готовилась к нему. Кони нервничали, ремни упряжи внезапно лопались, а небо затягивало дождевыми тучами – словно сам дом не хотел отпускать хозяев, предчувствуя, что с их отъездом всё в нём изменится.
Когда же повозка наконец скрылась в тумане, я почувствовала, как с меня словно сорвали оковы.
Впервые за десять лет я осталась одна. Это было невероятно. Оттого я не стала тратить время на долгие сборы или смену платья – каждая минута промедления казалась предательством. Я лишь накинула походный плащ Есении, пахнущий её дорогими духами, чёрт бы их побрал, выгребла из общей кассы несколько тяжёлых чеканных монет и перешагнула порог.
Снаружи мир не изменился. Та же серая взвесь тумана, та же грязь и тот же запах прелой листвы, что и в день моего пленения. Но теперь этот воздух не казался мне чужим. Он был тошнотворным, не предвещающим ничего хорошего, но настоящим. Я сделала вдох – глубокий, до боли в лёгких, – и пошла прочь, не оборачиваясь.